Пришед, как говаривали раньше, в дом свой, Ерёмин озаботился вдруг, к удивленью жены, силосом для коровы. Молока-то и впрямь под отёл всё меньше даёт, хотя до запуска
[2] вроде б и далековато пока; да и то сказать, много ль дашь с соломы, сенцом дрянным приправленной внатруску? Но сразу же и насторожилась: что-то удумал, паразит… Корова эта ему — хоть сдохни, самой пришлось алкашню такую ж подряжать-нанимать, платить да ещё бутылки ставить, чтоб сенцо это привезли, с клеверища бывшего колхозного ворованное; а этот как всегда с перепою валялся, даже складывать не вышел. А с другой стороны если, одним только молоком и отпаивается, иначе загнулся бы давно, нехристь…
Ерёма, меж тем, салазки большие рабочие, из талов каким-то умельцем давным-давно вязаные, достал из-под навеса, мешок на них кинул, верёвку, все на тропку поглядывая, взгорком на соседнюю улицу к магазину ведущую. «Мешок-то зачем? В него, что ль, накладывать будешь? Ты б ещё портфелю взял…» — «Мало ль… Дроблёнкой, может, разживусь». Разживается, когда захочет — чёрта уговорит, уломает. Когда за кадык-то.
Ага, вон и Маноха стронулся к магазину, подвигал — с крейсерской скоростью пол-узла, не больше, да и то не без помощи батожка. Дальше хоть и с опаской немалой, но по обдуманному всё делал: с задов зашёл, дверка там была так себе, а калитку, что на улицу выходила, подпёр изнутри на всякий случай; и в два приёма, мешок в погребе нагружая и, вылезши, на верёвке его вытаскивая, дело покончил. Правда, пару банок мелких, ухмыльнувшись, оставил — на закусь, когда спохватится. В связке старых ключей, из дому захваченных, ни один к замку погребному не подошёл, а то бы и вовсе чисто было, если запереть им, чище некуда: испарились банки! То-то дивно бы хозяину стало — улетучились!..
Замок с откинутой дужкой на дощатом затворе погреба оставил, прикрыл всё, как оно было… нет, раньше недели не спохватится. Банки кое-как уместил в салазки, мешком прикрыл и телогрейкой, из творила прихваченной, огляделся — всё? Напоследок подпёртую калитку освободил и, вывезя салазки на зады, следы их притоптал. Теперь самое рискованное предстояло: никому на глаза с ними не попасться, домой увезти… А домой — зачем? Вон через три двора стог соломы огроменный у Задереева — вот туда. Быстро и с оглядкой — туда: холодов больших не ожидается вроде, не разморозятся, да и всегда их можно взять отсюда, не к спеху…
Закопал поглубже, утеплил ватником, пару банок больших на сегодняшний день в мешке оставив, притрусил следы соломкой — вот теперь-то всё. И с лёгкой душой отправился по задам дальше, к силосной укладке, что за речкой была, у фермы с полсотней оставшихся коровёнок. Чьё теперь всё это, колхозное, стало — не понять… да что понимать — председателево, чьё ж ещё, вон какие хоромы отгрохал, на иномарке раскатывает, мироед. И по всей округе, какое ни возьми село, нигде зарплаты не платят, запросто этак в карман свой безразмерный складывают да ещё и смеются в глаза нам: «с ограниченной ответственностью»… Выходит, вроде рабов мы у них, и скажи спасибо ещё, что буханки под запись в магазине выдают. Мы вот раньше всё думали про себя, что воруем… ну нет, мы-то лишь приворовывали, по нужде сперва, а потом и в привычку вошло, вроде как в обычай. Это теперь воруют нещадно — да не мы, а сами охранники, каких сторожить добро поставили. Вот кто показал, как воровать-то надо… А и кто лучше охраны знает, где что лежит, где взять?
Он думал так, без особой опаски набивая силосом вместительные салазки: сторож при ферме, Трунов, уже завтракать ушёл, а это у него, гляди, до обеда. Да и работничек-то ещё тот — ни украсть, ни покараулить, из дежурки не выманишь… Ну, а ты-то до него тут — что, лучше был? Спросил себя и себе ж ухмыльнулся: не то что с фермы чего — его по пьяни самого утащи, он бы и не почухался…
И назад возвращаясь, он ни одной души не встретил: со скотиной управившись, люди по домам ещё сидели, работы об эту пору всегда-то немного было, а теперь и подавно. Лишь на подходе ко двору своему наткнулся на торчащего неизвестно зачем на задах деревенского дурачка Федю, лет восемнадцати уже, низкорослого, толстого, какого преподобным почему-то прозвали, зачарованно с открытым ртом глядящего за речку куда-то, будто ожидая оттуда необыкновенного чего, небывалого… «Што ждешь-то, Федь?» Тот не отозвался на вопрос, лишь толстую шею с трудом повернул, посмотрел пустыми рыбьими глазами, втянул соплю и сам спросил, одобрительно: «Воруешь?» — «Ага, — смешком ответил он, — корове». — «Корове надо, — все так же одобрительно сказал Федя; и всегдашним монотонно-бубнящим своим, но чем-то обиженным все-таки голосом вдруг пожаловался: — Боженьки нету… Молимся-молимся, а всё его нету…»
От неожиданности этой Ерёмин не то что опешил, нет — приостановился малость; и, головой крутнув и похилив в усмешке рот, поволок салазки дальше, так и не найдя, чем ответить. И что ответишь дураку? Мамаша с папашей, гулеваны, давным уж давно сплавили Федю сюда, к бабке-одиночке, сами же в райцентре гужуют-проживают, там у них ещё, говорят, наплодилось мал-мала меньше; а бабка богомольная с излишком, вот и таскает его с собой на всякие старушьи посиделки, учит, попросить если Федю преподобного — «Отче наш» без запинки прочитает и перекрестится как надо… Чудаки люди. Да и зачудишь: сунули их в эту жизнь — живи, мол; а как — не сказали толком, вот и мудрят всяк на свой манер, кто во что горазд. Ещё и довольны, поклоны бьют: слава Богу, живы!.. И хоть пригляделись бы, какая она, жизнь эта… скотья ведь, хуже какой не придумаешь, не сыщешь. Гнобит всё, ноги об нас вытирает, как хошь ломает, а уж убить ей — первое дело, за удовольствие, хоть кого. Шагу не ступит без этого, да ещё намучает, наиздевается, чтоб совсем уж грязь ты стал и ничего больше. Вон как сына его, Гришку: так усох от раку, что хоть на лучинки его, на растопку топориком коли… Вот и живи как хочешь, жди всякий час любой, как дачник этот ученый говорит, мерзости… не-е, как жизнь, так и мы.
И вскорости, загнав банку Фирюзе за некрепкий, но какой-то дурноватый самогон (подкладывает, небось, чего-нито в него, татарва; зато уж не спросит, откуда товар, и сама никому не скажет), расположилася опять на скамье, всех проходящих щербато-улыбчиво приветствуя и заговаривая о том-сем, глазками по-младенчески голубея, — тем паче, что и солнце, наконец-то, пробрело сквозь облака, снег засветился, заискрил от морозца, совсем легкого, и разбазарились вовсю, артачились невесть с чего воробьи в старом у соседа калиннике. Ишь, разлыбилась, сказал он жизни. Лыбься-лыбься…
Убрался во двор со скамейки тогда лишь, когда увидел медлительно выруливающего с тропки на улицу, дорожные колчи нащупывающего бадиком Манохина, припоздала как всегда хлебовозка. Ничего, посмеялся он, у Маньги припасу хватит на тебя, подкормит. Оно и с пенсией фронтовой тут, если с умом, живи — не хочу. От нечего делать ещё силоса в ясли корове подбросил, с излишком, может, — хавай, не жалко. А вечером, потемну, надо бы вывезти эти банки, совершенно трезво подумал он, дело к морозу, кажись, идет; и так же трезво понял, что скорее всего не получится это у него — не дотянет, свалится… В дом заглянул, жена где-то всё в соседях прохлаждалась, сплетница, своих горей-забот ей не хватает — чужие подавай; налил ещё, выпил и, зажевывая на ходу хлебом с куском старого желтого сала, ко двору опять подался. В большие щели заборишка своего в одну сторону улицы глянул, в другую — нету Манохи, продвигал. В другой бы раз, не сейчас, и посидеть с ним можно, послушать, как городит он всякую «за политику» чепуху, поддакнуть-подбрякнуть, посмеиваясь, а то и подзадорить, сказавши, что «гарант» и не знает, может быть, как оно тут, внизу… И вышел, чувствуя, как от обжигающей, тупо уже давящей тяжести внутри мутнеет в голове, но с пущей четкостью проясняется в глазах всё окрест, особенно же в чистом воздухе даль, полузадернутая снежком пашня на взгорье, призывно синеющий лесок за нею…