— Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. — Помолчал, отпил ещё. — Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения — это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание — всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. — И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. — Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?
Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:
— Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…
— Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.
— Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?
— Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.
Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг — будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдалённый, освобождённый потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что её усугублял, тишину, но какой-то безнадёжной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для неё суть какого-никакого дома, о нём и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо всё здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернёшь, и только на одно оставалось надеяться — что сам что-то поймёт… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаёмся, хоть с какими.
Заговорил он как-то неожиданно для неё — негромко, и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:
— А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… — Она дрогнула внутренне, подняла глаза. — Вот-вот, и глаза… — Он сам отвёл взгляд, встал. — Про время ты сказала… всё фикция. Время тут наоборот… — Помолчал, всё глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. — Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? — Она кивнула. — Спасибо, позвоню.
В дверях он обернулся:
— Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..
Она коротко качнула головой.
— До свиданья, Люба.
— До свиданья.
Вот теперь всё.
Но что это было опять — то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом «сюр»? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает всё… Не мог не знать, показалось, так всё в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и её — вот именно, что её — причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное — какой человек, ну и всё другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться… Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, ещё хуже было ему, но теперь всё. И радоваться ли этому, печалиться — она опять не знает.
11
Она не знает, откуда эта печаль — такого тонкого, серебрящегося на всём, как от молодого месяца, налёта. На всём, будто прощается она с прошлой всею жизнью своей — ставшей наконец былой. До сих пор ни разу ещё она не чувствовала такого ощутимого и много, слишком для неё много значащего то ли разрыва, то ли, наоборот, узла этой своей жизни, самого времени её, верёвочки той крученой, спряденной из несчётных ниточек разных, пёстрых, памятных и забытых напрочь, важных иль вовсе пустяковых… ну, отъезд из дома, да, учёба, работа потом, но это не меняло одиночества её, пусть одинокой, но центральности на белом на свете этом, она и слов-то не найдёт, как это выразить. И вот не то что прервалась, нет, но словно не в плетенье, а в узел всё, перехлестнувшись, спуталось и связалось, сошлось и стянулось враз, и уж не скажешь, будет ли виться дальше или так и пойдёт узлами… И всё прожитое её, всё такое долгое, непростое, как казалось, и так её волновавшее ещё вчера, — всё на самом-то деле лишь приготовлением обернулось к тому действительно нелёгкому и как никогда серьёзному, что ждало её не сегодня-завтра.
Она и хочет этой серьёзности и окончательности выбора — не понять, то ли ею самою, то ли бог весть кем и как за неё сделанного, — и боится, себя боится, что не справится… не она первая, конечно, не последняя тоже, но отчего печальна радость её, неполно счастье? Одно дело, эти нелепые, страшащие неизвестностью времена, готовые — она чувствует это — вломиться и в её малую, самую что ни на есть личную жизнь и ничего не пощадить в ней, раздавить и надругаться над всем, как только что нелюди те хотели — ни из-за чего, беспричинно, просто злу себя девать уже некуда… Но есть, видно, и что-то другое в счастье людском, какой-то покор, изъян изначальный и, похоже, неисправимый, та самая неполнота, да, какую человек начинает понимать лишь тогда, когда счастье непутёвое его, неверное сбыться пытается, утвердиться на слишком шатком для него человеческом основании…
Она пробует думать обо всём этом, механически сверяя по журналу результаты анализов зерна по последним наконец-то вагонам, принятым уже в выходные дни… опять всё то же! Партия зерна формально одна, а разнос данных по качеству такой, будто там, в Новом Орлеане том, силосы элеватора зачищали, всякую заваль, поскрёбышки из разных партий в общую кучу смели и России, дурёхе, толкнули, сбагрили… Почему — «будто»? Так оно и есть почти, не понимать этого, не видеть — это если только очень захотеть. Уже и хлеб нам пытаются подменить, свой растить не давая, на фураж, как скотину, хотят перевести. Двое из хлебной инспекции ещё месяц назад были, в самый разгар поставок: контрольные анализы заставили сделать, повозмущались, акт составили — и с тех пор молчок, как будто ничего и не было… В комитет безопасности бы данные эти, или как там их сейчас, — но, по всему, никакой этой самой безопасности уже нет, все продались, уже и шпионов-то повыпускали…
Девицы гонят образцы анализов, верещит то и дело лабораторная мельница, через открытую дверь в кабинетик её слышно, как тарахтит опять о чём-то сипловатым своим голоском Нинок, рот не закрывается, и вторят ей короткие смешки подружек… Или в газету бы, тому самому Ивану. Она забыла его фамилию, зато не надо, не приходится вспоминать другую… бог мой, неужто свою?! Поселянина, Любовь Ивановна, любить прошу и жаловать. Не требую, не вымаливаю — прошу, больше ничего и не надо бы.
Этим американским, она знает, ещё зимой кормили несколько промышленных в области городков, соседний мелькомбинат расстарался, а теперь вот и мы — опыт переняли, передовей некуда? Похоже. На американцев злись не злись — смысла нет, попались им дураки — они и сплавили. Если бы дураки, Лёша говорит… Те, кто контракты с нашей стороны подписывал, — те либо за взятку, подонки, либо на пересортице и цене по всей этой цепочке получают. А скорее всего и то и другое, без договорённости американцы на такое бы не рискнули, по суду если — карманы им вывернуть можно… Свои, тут и к бабушке ходить не надо, это-то давно ясно; только почему она думала, что начальство их заводское к этому отношения не имеет, не в доле? По инерции старой — что, мол, приказ есть приказ, а тут ещё и политика, дипломатия? Какая такая дипломатия, если у главбуха и «волжанка» откуда-то новая, и квартира, по слухам, наново отделана тоже, а на сынка кооперативная прикуплена — с какой зарплаты такой? Это не с малосемейкой у неё: и нужен бы ордер, на птичьих же правах, как студентка, и брать нельзя, зазорно…