Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание — как жить в невразумительной этой жестокой жизни — только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нём, ещё узнать-то его не успев, то радует он её, то пугает собою, как девочку… Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной — то есть если хоть со Славой, допустим, — тянуть это, выправлять всё до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придётся тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.
Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату — платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твёрдыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда… неизвестный ей почти, господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех её углах, и этот твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.
Не одна… Она сознаёт вдруг это, для неё совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное… разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирёшка могла бы, наверное, стать ей домом — с ним. Дом её там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, её терпенье, её покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит… А Славик — он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почём оно здесь. Ему и не надо было его, на всём-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где всё надо терпеть… где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолётное своё. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он — там, на берегу…
И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему… Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином… и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его — нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но ещё какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права — и она знает, какого.
Горячая вода, слава богу, всю эту неделю есть; она прибирает всё на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась… Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если — никто не пожалеет… ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть — такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чёртову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.
Теперь следующих выходных ждать — как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть — и у него… Если завоза вагонов неплановых не будет, а то всё грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи её берет — потому, быть может, что как раз думала о нём… да и всё время о нём, о ком ещё. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных её — опало, нет?
— Поспал?
— Ага… как провалился. — Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. — Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.
— А может…
— Нет, сними.
— А смотри, вроде опало, — радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь её, и она, замирая, отдаёт её и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его… и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:
— Ин-ва-лид…
— Мы на ночь ещё привернём, ладно? А то как таким являться.
— Надо, — соглашается он. — Чтоб хоть лошади не шарахались…
Но плечи какие у него — тёплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает всё, ненужным всё становится и неважным — кроме этого, плеч этих и чего-то ещё повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного…
Нет, Бог есть… И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность её — ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней… не послушалась, пошла. На ниточке висело же всё, боже мой, на тоненькой какой. Но постой… Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, — надоумил, выходит? Поторопил?
Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддёргивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно… Всё на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке её, всё равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия…
— Дебил, — говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. — Не голова, а… Как в селе у вас яйца тухлые называют?
— Болтышами…
— Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.
Неожиданного в этом нет для неё, но вот нового… Много чего ещё будет нового, как в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нём она не видит этой боязни перед жизнью, и это её не то что радует, нет, опасаться бы надо, — но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать…
Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать…
Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждёшь на завтра-послезавтра, а они подкатят… Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведётся, должно быть, соизмеряется счёт и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего… не увидела, нет, — узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, — нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришёл, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь… Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.