4
Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла — он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке — не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала — заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему — и на неё, улыбнулся:
— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго — к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… — И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. — Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…
И ей легко сразу стало, ещё не сознавала — почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула — розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:
— Спаси-ибо… — И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!
— Нет, разуться-то надо… и жарко же.
Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла — на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей — ей навстречу! — глазах:
— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.
Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него — полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз — прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже — «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:
— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.
«Зарезанным… Скажет же!»
— Сама придумала! — с девчоночьей гордостью говорит она. — Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!
— Сама?!
Сама, конечно. Всё сама — или это ей лишь кажется так, может, с обид её всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет — утверждая уже:
— Голодный?
— Есть малость, — посмеивается он, нюхая цветы. — Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..
Счастливый ужас на лице её — и в ней, отбирает цветы — «мои!» — бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, всё на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним — потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка — она быстро; и салат ещё один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять — на запах, дескать, хоть никаких ещё и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит весёлыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет — зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!
Задавили бы?!
Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка. Разве что для вас — зимой, как перелиняет… ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять ещё куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов — дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим чётко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю — охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Ещё чего нести?
Но как быстро темнеет за окном, уже не золото — медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются ещё тени редких прохожих — косые уже, преступные. Не заглянуть в её окно, высоко, — но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабьё. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно — нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:
— За попутчиц?
— Ну, не за всех же… — улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны — которой нету, если не считать двадцать четыре её тоски, а если и есть, то для неё такой же тёмной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней — она видит — как мальчик, он за нею-то и пришёл, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его, рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблёскивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчётного движения, иначе не удержать.
Он покорен ей — пока — и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну её, и — сам того не желая — разочарованье в ней. И весь смысл её, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет — без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала — ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле — поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без неё? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, — с тяжёлым мужским, пугающим её азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы ещё, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, — мой, не отдам.