Через неделю за мной из Москвы прилетела мама. Она выглядела растерянной. Сказала непонятное мне слово – «дожала». Я не поняла, хорошее это слово или плохое, я была в дымке счастья.
Я улетала к маме и папе. Туда, в Москву. Я буду ходить там в детский сад, а вечером мама будет меня забирать и кормить сосиской и зеленым горошком. Я такое видела в кино. А потом мама будет укрывать меня одеялком и рассказывать на ночь сказку.
Мне не нужны ни сосиски, ни сказки, ни горошек, ни одеялки – мне нужна мама, и больше никто.
В ночь перед отлетом у бабушки случилась истерика. Я слышала, как она била на кухне посуду, кричала «Зачееем?» и «Как мы без нее, кааак? Я же ее вынянчила с рождения!», а дедушка и мама ловили бабушкины руки и успокаивали.
– Успокойся! Успокойся! Никто не умер! – кричал дедушка. И это его «Успокойся!» было худшим успокоительным в мире.
– Мы попробуем, мы просто попробуем, может, ей не понравится в саду, – бормотала мама.
Я смотрела в потолок и думала, что, если мне не понравится в саду, об этом никто не узнает. Я хочу жить с мамой. Хочу и буду.
Мы с мамой улетели в Москву в августе 1987 года. В сентябре я пошла в московский детский сад около дома. Мне было почти шесть (в ноябре день рождения), я пошла в подготовительную группу.
Моя первая воспитательница отличалась строгостью, которая превращалась в грубость в отсутствие родителей. В группе было 26 детей, я пришла 27-й, чем вызвала возмущение воспитателя. Мол, и так перебор, а тут пихают и пихают.
Мы, дети, все ее боялись. Утром многие плакали, висли на родителях. Родители силой отдирали от себя детские ладошки. Я никогда не плакала, даже когда очень хотелось. Я понимала, что на кону – жизнь с мамой и ее поцелуй перед сном.
Каждый вечер мама звонила бабушке и заставляла меня поговорить с ней. По факту я слушала, как бабушка плачет в трубку. Из-за меня. Я слушала, как бабушка всхлипывает в трубку, и смотрела на маму в поисках сочувствия. Но мама качала головой, всем своим видом показывая, что эту кашу заварила я.
Вместо одеяла меня накрывали ответственностью, вместо сказки рассказывали о том, что нужно ценить родных и близких. Вероятно, подразумевалось, что я – не ценю.
В саду было мучительно. Я не умела играть с другими детьми, умела только заниматься, как с бабушкой. На занятиях я была выскочкой, всегда тянула руку.
– Какое это животное? – спрашивала воспитательница, показывая группе картинку лося.
– Олень?
– Коза?
– Носорог?
Дети не знали, а я знала.
– Лось! – отвечала я.
Воспитательница кивала, но поджимала губы, словно была не рада. Она не могла мне простить, что я 27-я.
На обед был суп. В супе плавал вареный лук. Я ненавижу лук. Бабушка всегда очень вкусно готовила, знала мою нелюбовь к луку. А тут, в саду, всем плевать, что я люблю и не люблю.
Я аккуратно выпивала бульон, сцеживая его в ложку по краям, а жижу оставляла в тарелке. Воспитательница зачерпывала ложку жижи, сверху – лук.
– Открывай рот, – говорила она.
Я тяжело дышала, умоляюще смотрела на нее, качала головой. Только не это.
– Открывай!
– Я наелась.
– Открывай! Я кому сказала?!
Я покорно открывала рот, мне заливали туда ненавистную луковую жижу и задраивали рот слюнявчиком.
– Жуй. Жуй, я сказала!
Я жевала, преодолевая рвотный рефлекс. Проглатывала. Потом меня отчаянно рвало в группе. Воспитательница звонила маме.
– Не надо, не надо маме, – умоляла я. – Я больше так не буду. Не надо дергать ее с работы…
– Надо!
Мама приходила дерганая, забирала меня порывисто, нервно.
– Ты не выглядишь больной, – говорила она мне. И я чувствовала свою вину, что я не больна.
Мне хотелось рассказать и про лук, и про злую воспитательницу, и про все, но в пять лет слова «несправедливость» еще не было в моем лексиконе. Я не могла сформулировать свои мысли и просто плакала, тихо поскуливая.
– Хватит реветь, – злилась мама.
С собой в сад я брала любимую игрушку – деревянного клоуна. Мне его подарил папа. В группу со своими игрушками было нельзя, приходилось оставлять клоуна в шкафчике. Однажды я взяла его с собой на прогулку.
– Нельзя брать с собой игрушки на улицу! – грозно сказала воспитательница.
– Я не знала, я думала, в группу нельзя, – пролепетала я и попыталась запихнуть клоуна в карман курточки. Но промахнулась – клоун упал в лужу. Я его подняла, снова попыталась спрятать в карман, а он снова выпал.
Воспитательница подняла моего клоуна и… снова бросила в лужу. Я наклонилась, подняла, она выхватила его и снова бросила. Я снова подняла. Она снова выхватила и снова бросила.
Я не поняла этой игры. Мне хотелось плакать. Вокруг стояли дети из нашей группы. Хулиган Петька смеялся, а тихоня Антон плакал. Все дети разные.
Мой клоун лежал в луже. Я не понимала, зачем поднимать его, если его снова бросят.
– Руки-крюки, – сказала мне воспитательница, наклонилась и забрала моего клоуна. Сказала, что пожалуется маме на мое поведение и отдаст игрушку только маме.
– Я не знала, что нельзя, – крикнула я, чуть не плача, в спину воспитательницы. – Я больше так не буду.
Вечером мама отдала мне клоуна и спросила устало:
– Почему я каждый вечер должна выслушивать жалобы на тебя? Неужели так сложно просто слушаться воспитателя?
Я не знала, как ответить. Ответ получался какой-то очень длинный, я не могла его сформулировать.
– Я больше так не буду, – сказала я, привычно растворяясь в чувстве вины.
– Меня уволят с работы. Мне постоянно жалуются на тебя, звонят из сада. Мне приходится отпрашиваться. Меня уволят, Оля, и нам нечего будет есть.
Я молчу. Я совсем не знаю, что говорить. Мне казалось, что жить с мамой – это счастье, но пока это совсем не выглядело счастьем. Даже наоборот. Никаких сказок, горошков, одеялок. Только рвота, злость и клоуны в лужах…
Во время тихого часа в саду полагалось спать или лежать с закрытыми глазами. Я послушно лежала, не спала. Рядом со мной на своей кровати лежал хулиган и задира Петька, который все время подкалывал другого моего соседа – тихоню Антошку.
Антошка спал со специальной пеленкой, у него не получалось контролировать свою физиологию. Это было неизменным поводом для шуток Петьки. Вот и в тот день он довел Антошку до слез: дождавшись, когда воспитатель выйдет, на всю группу громко прошептал: «Антошка – коричневые трусы! Антошка – какашка». Другие дети смеялись. Антошка лежал рядом и горько плакал. И я плакала от обиды за него.