Они поехали обратно, к испытательной башне, но ветер становился сильнее с каждой минутой, поэтому велосипед пришлось бросить и проделать остаток пути пешком, хватаясь друг за друга и за ставшие ненадежными стены домов. Внутри башни оказалось неожиданно тихо и горел свет, но, поднявшись до середины, лифт судорожно сглотнул и замер, отщелкнув кнопку, потому что у него больше не было цели. В наступившей темноте Митя раздвинул двери, и оказалось, что они стояли точно на уровне одного из этажей, поэтому вылезти оказалось просто и дальше можно было идти по лестнице пешком.
Остатки света еще проникали внутрь через редкие окна, но на самом верху было совсем темно, и Мите пришлось искать люк на ощупь. Найдя, он уперся в него обеими руками, похожий на очередного обманутого Атлантом простака, который пытается удержать небесный свод, однако люк не поднимался: видимо, Миряков снова поставил на него зонтик, а может быть, даже опять навесил замок. Они стучали — сначала руками, потом какой-то шваброй, как стучат в потолок шумным соседям, — и кричали, по очереди и хором, но слышали наверху только дождь и ветер, если, конечно, им не казалось, чего тоже нельзя было исключать в такой темноте, и это могло означать все, что угодно: что бога больше нет, что они не нужны богу или что нет никакого нужно, нет их и вообще ничего уже нет.
И все-таки было очень важно придумать для Михаила Ильича последнюю проповедь, несмотря на то, что он не мог их услышать, несмотря на то, что начали исчезать слова: они росли где-то внутри белыми рассыпчатыми пасхами, но сразу крошились, стоило только до них дотронуться, пытаясь рассмотреть поближе. Но что-то все-таки задерживалось, медлило окончательно развалиться, сохраняя подобие формы, поэтому Митя с Ольгой по очереди шептали друг другу последние слова и слышали, как они навсегда исчезают в темноте.
Они шептали слово «оправдание», потому что были друг для друга оправданием. Наверное, можно было сказать, что они были оправданиями своих жизней, но оба уже догадывались, что жизнь — совершенно не то, что нуждается в оправдании и вообще имеет какое-то значение, поэтому было достаточно одного этого слова — «оправдание».
Они шептали слово «пусть», потому что это было очень хорошее слово, в котором так много всего, в котором сразу и свобода, и обреченность, потому что пусть рай, пусть ад, и вообще отпустите нас — в пустыню, пожалуйста, в пустыню, а то быть этому месту пусту, я, может быть, как-то не так говорю, мы сами не местные, оттого я несколько косноязычен, вы уж простите, только мы пойдем, к тому же темно и старшенький у вас уже плачет.
Они шептали слово «хватит», потому что хватит возиться с собой. Потому что хватит носиться с собой, как с писаной торбой. Это хороший образ — писаная торба. Выкинь торбу, дурак, переложи ее содержимое в целлофановые пакеты, в миллион шуршащих целлофановых пакетов, как это делают тайные правители больших городов, которые скоро унесут нас в этих пакетах, отпусти себя, ничего не бойся.
А потом они перестали шептать, потому что осталось только одно слово, только самое последнее слово, и его было страшно говорить, как если бы главное ушло в это слово, как уходит все счастье в счастливый билет, который из-за этого нужно съесть. Они замолчали, и главное никуда не исчезало, становясь больше, теснее, чаще, громче, больнее, медленнее, лучше, мягче, ближе, светлее, пока не наступило утро и они не проснулись.
Люк поддался неожиданно легко, и они по очереди вылезли на площадку, сначала он, потом она. Наверху никого не было. Нигде, сколько хватало взгляда, больше не было никого и ничего — только снег, который лежал повсюду. Что-то похожее можно было раньше увидеть из самолета, если смотреть сверху на облака, но это было не небо, это была земля, и они остались на ней одни.