Не знаю, почему я просто не уволилась. В деньгах я не нуждалась. Когда наконец в июне Наташа позвонила из Швейцарии и сообщила, что увольняет меня, я испытала облегчение. Вроде я накосячила с отправкой материалов прессы для ярмарки современного искусства «Арт Базель».
— Мне просто любопытно, на что ты подсела? — поинтересовалась она.
— Я просто реально устала.
— Что-то со здоровьем?
— Нет, — сказала я. А ведь могла бы наврать. Могла бы сказать, что у меня мононуклеоз или просто нарушение сна. Даже рак. Ведь все болеют раком. Но оправдываться было бесполезно. У меня не было веской причины цепляться за эту работу. — Ты отпускаешь меня?
— Я бы хотела, чтобы ты осталась до моего возвращения и за это время передала Анжелике все дела, показала файлы, ну, и все, что ты делаешь на компьютере, если делаешь.
Я нажала отбой, взяла горсть бенадрила, спустилась в кладовку и заснула.
Ох, сон. Ничто на свете не способно доставлять мне такое удовольствие, давать такую свободу, такие силы, чтобы чувствовать, двигаться, думать и мечтать, защищая от несчастий, подстерегающих в реальной жизни. Я не нарколептик — я никогда не сплю, когда не хочу этого. Скорее я сомниак. Сомнофил. Я всегда любила спать. Мы с матерью всегда наслаждались сном вместе, когда я была ребенком. Она была не из тех, кто мог сидеть и смотреть, как я рисую, или читать мне книжки, или играть со мной, или ходить на прогулку в парк, или печь печенье. Лучше всего мы с ней ладили, когда спали.
Когда я училась в третьем классе, моя мать, из-за какого-то молчаливого конфликта с отцом, позволила мне спать с ней в их постели, потому что, как она сказала, ей было проще будить меня по утрам — не приходилось вставать и проходить через холл. В тот год у меня набралось тридцать семь опозданий и двадцать четыре пропуска занятий. Тридцать семь раз мы с матерью просыпались вместе в семь утра, налитые свинцом и обессиленные, пытались встать, но падали на подушки и спали дальше под миганье мультиков на экране маленького телевизора на прикроватной тумбочке. Просыпались через несколько часов — шторы опущены, подушки на грубом бежевом ковре, — одевались в тумане и забирались в машину. Я помню, как она одной рукой разлепляла глаза, а другой удерживала руль. Я часто гадала потом, что с ней было в том году и не передала ли она мне тогда любовь к сну. Двадцать четыре раза мы просыпали звонок будильника, вставали после полудня и совершенно забывали о школе. Я целый день ела мюсли, читала или смотрела телик. Моя мать курила сигареты, разговаривала по телефону, тайком от нашей экономки брала бутылку вина с собой в ванную, ложилась в пенную воду и читала Даниэлу Стил или «Лучшие дома и сады».
В том году отец спал на софе в своем кабинете. Помню, его очки с толстыми стеклами поблескивали над дубовым столом, а их засаленные линзы увеличивали темное зерно древесины. Без очков я бы, вероятно, его и не узнала. Он был очень невзрачный — редеющие темно-русые волосы, рыхлые щеки, одна тревожная морщина, глубоко врезавшаяся в лоб. Морщина придавала ему озадаченный, но пассивный вид, как у человека, неожиданно попавшего в ловушку. Мне он казался ничтожеством, чужим человеком, потихоньку жившим в доме с двумя странными особами женского пола, понять которых он даже не надеялся. Каждый вечер он плюхал таблетку алкозельцера в стакан воды. Я стояла и смотрела, как она растворялась. Помню, я слушала шипенье, а он молча снимал подушки с софы и складывал в углу. Его скучная, бесцветная пижама волочилась по полу. Может, тогда он и заболел раком — несколько неправильных клеток сформировались во время неудобного ночного сна в гостиной.
Отец никогда не был ни моим союзником, ни поверенным, но тогда мне казалось, что этот много работавший человек был сослан на софу несправедливо, в то время как моя ленивая мать захватила огромную кровать. Я осуждала ее за это, но она словно обладала иммунитетом к ощущению вины и стыда. Думаю, ей многое сходило с рук благодаря ее красоте. Она выглядела как Ли Миллер, если бы Ли Миллер была домашней пьяницей. Вероятно, она винила моего отца, что он разрушил ей жизнь: она забеременела и бросила колледж, чтобы выйти за него замуж. Конечно, это было не обязательно. Я родилась в августе 1973 года, через семь месяцев после решения Верховного суда по делу Роу против Уэйда, снявшего запрет на аборты. Ее семья была типичной для загородного клуба южных баптистов, не чуравшихся алкоголя, — лесорубы с Миссури с одной стороны, нефтяники из Луизианы — с другой, — иначе, как я предполагаю, она бы от меня избавилась. Отец был на двенадцать лет старше матери. Ей было всего девятнадцать, и она была уже четыре месяца беременная, когда они поженились. Я вычислила это, как только научилась считать. У нее отвисла кожа, появились растяжки, шрамы на животе; по ее словам, она выглядела так, словно енот выгрыз у нее кишки. При этом она сердито смотрела на меня, как будто я нарочно обмотала себе шею пуповиной. Может, и нарочно.
— Ты была синяя, когда меня разрезали и тебя вытащили. После того ада, через который я прошла, после всех этих обстоятельств, каково было бы, если бы ребенок взял и умер? Это все равно что уронить пирог на пол, как только вытащишь его из духовки.
Единственным интеллектуальным упражнением моей матери было разгадывание кроссвордов. Иногда она выходила из спальни среди ночи, чтобы спросить что-то у отца.
— Не говори мне ответ. Просто скажи, на что походит это слово, — говорила она. Будучи профессором, отец умел так направлять людей, чтобы они сами находили решение. Он был бесстрастным, мрачноватым, иногда даже чуть язвительным. Я похожу на него. Мать когда-то говорила, что мы с ним «каменные волки». Но у нее самой аура тоже была холодная. Кажется, она этого не сознавала. Ни у кого из нас не было в сердце тепла. Мне никогда не позволяли заводить домашних питомцев. Иногда мне кажется, что щенок мог бы все переменить. Мои родители умерли один за другим, когда я училась на первом курсе колледжа: сначала отец от рака, а через шесть недель мать от таблеток и алкоголя.
Все это, все мое трагическое прошлое обрушились на меня с огромной силой в тот вечер, когда я последний раз проснулась в кладовой «Дуката».
Было уже десять часов вечера, и все разошлись по домам. Я поднялась по темной лестнице, чтобы освободить стол. У меня не было ни грусти, ни сожалений, только досада, что я потратила столько времени на никчемную работу, когда могла просто спать и ничего не чувствовать. Я по своей глупости верила, что работа добавит моей жизни какую-то ценность. В комнате отдыха я нашла сумку из супермаркета и сунула в нее мою кофейную кружку, смену одежды, которую хранила в ящике стола вместе с новыми туфлями на высоком каблуке, трусиками, бюстгальтером пуш-ап, косметикой и порцией кокаина, к которому я не притрагивалась уже год. Я прикинула, не стащить ли мне что-нибудь из галереи — фото Ларри Кларка в офисе Наташи или нож для резки бумаги. Остановилась на бутылке тепловатого шампанского — именно это мне и требовалось для утешения.
Я выключила повсюду свет, поставила галерею на охрану и вышла. Был прохладный июньский вечер. Закурив сигарету, я стояла, глядя на галерею. Лазеры были выключены, но через стекло я видела высокого белого пуделя, который смотрел на тротуар. Он скалил зубы; в свете уличного фонаря сверкал золотом его клык. На короткой шерсти был повязан красный бархатный бант. Внезапно во мне зашевелилось странное чувство. Я пыталась его прогнать, но оно поселилось у меня внутри.