По вечерам Рина ходила к Шурам-Мурам не только кушать борщ, но и вести разговоры. Однажды Татьяна с Леонидом зашли и увидели: Рина сидит на обычном месте под кружевной занавесочкой, тетка Шура сидит на обычном месте в кресле, тетка Мура носится по обычному маршруту из кухни в комнату и обратно. Тетка Шура комкает в руках платочек. Платочек мокрый. На лице — алые всполохи. Тетка Шура прикладывает платочек к пылающим щекам, а потом к носу, а потом к глазам. Тетка Мура мечется по кухне, плюхает на сковородку мясо, мясо стреляет ей в глаз. Тетка Мура бежит к раковине. Долго трет глаз. Татьяна переворачивает мясо.
— Детонька! — говорит тетка Шура глубоким басом и протягивает к Рине бревнышко руки, чтобы погладить ее по голове. Рина уворачивается. — Где ж мы ее возьмем, детонька!
— Шифоньер… — говорит Рина, почти не разжимая губ. — И диван раскладной. Вон у Ляльки есть, а мы что, хуже? Нам с Ариком обставляться надо. Папа сказал, она моя была…
Тетка Мура прибегает из кухни с опухшим глазом, шлепает на стол блюдо с подгоревшим мясом. Блюдо срывается с края стола, падает на пол и разбивается на мелкие осколки. Татьяна собирает с пола мясо.
— Кто — твоя была, Ринка? — спрашивает Леонид.
— Шуба. Лисья. Папа говорил, когда я замуж выйду, мне ее подарят. Я бы ее продала, шифоньер купила.
— Да-а-а, — задумчиво тянет Леонид. — Помню я эту шубу времен расцвета нэпа. Ты, Ринка, не расстраивайся. Ее, наверное, моль сожрала. Все-таки кому-то какая-то польза.
— Никто ее не сожрал, — мрачно говорит Рина. — Они ее заложили. Еще тогда. А теперь не хотят деньги отдавать.
— Что ж это вы, тетушки, поживились за счет родной племянницы? — насмешливо спрашивает Леонид.
Тетка Шура начинает шумно рыдать. Ее грудь поднимается к самому подбородку. Кажется, что можно взять ее в пригоршню и вытереть ею глаза.
— Мы не поживи-ились! — рыдает тетка Шура. — Мы, когда Изю… — Она умолкает на мгновение, как будто не решаясь продолжать. — Мы… чтобы маслица, молочка, она же боле-ела! — Тетка Шура кивает на Рину. — Мы же хотели как лу-учше!
— Диагноз ясен, — встает Леонид. — Пойдем, Танюх.
— А как же…
— А никак. Разберутся сами.
Они выходят на улицу.
— Может, объяснишь, что происходит? — спрашивает Татьяна.
— Да ничего особенного. Старые семейные скелеты в шкафах. В 46-м — ты, конечно, не помнишь, впрочем, я тоже не помню — была денежная реформа. За десять рублей давали один. А цены те же оставили. Так вот, Изя в своей кооперативной лавчонке сам у себя скупил весь товар, а после реформы снова выбросил на прилавок. Посчитай, какой навар. Кто-то на него стукнул, разумеется. Говорят, что его зам. Ну и посадили нашего Изю. На пять лет. С конфискацией. А тетки вещи закладывали, чтобы Ринку прокормить. И шубу заложили, которая ей в приданое предназначалась. Теперь она эту шубу у них обратно требует. А Изя в 57-м, между прочим, доказал, что он был безвинно репрессирован, после чего получил квартиру и место директора галантереи. Только шубу не вернули. Зато Ринка у нас живая-здоровая на маслице и молочке.
Когда пошел яблочный дождь, Татьяну положили на раскладушку. Татьяна лежала, вытянувшись под старым клетчатым Лялиным пледом, и чувствовала себя черепахой Тортиллой. «Мне двести лет», — думала Татьяна и закрывала глаза. Наверху, в соснах, бился дятел. «Тук-тук», — думала Татьяна, а больше мыслей никаких не было. Разве что о том, что скоро обед и это очень страшно. «Тук-тук», — отвечал дятел ее мыслям. Казалось, кто-то молоточками бьет ее по вискам. Иногда молоточки были твердые, тяжелые, холодные — неприятные. А иногда — ничего, как будто обернутые мягкой бархатистой тряпочкой. Подходила Ляля. Долго стояла у раскладушки, смотрела на Татьяну. Татьяна чувствовала ее взгляд и открывала глаза. Ляля садилась на край.
— Если будет девочка, назовем Снежаной, — говорила Ляля и даже слегка закатывала глаза, что в обычной жизни было ей несвойственно. — Представь себе, войдет красивая девушка и представится: «Снежана!»
— А если мальчик? Снежан? — вяло спрашивала Татьяна.
Ляля передергивала плечиками и уходила. Она уже рассчитывала на этого ребенка, как на своего. Они все на него рассчитывали, как на своего. Смотрели на Татьяну подозрительными ревнивыми глазами, следили за каждым вздохом, считали каждый несъеденный кусок, водили за руку к врачу, поддерживали, оглаживали. Татьяна сначала удивлялась такому чрезмерному вниманию, потом поняла: ждали первенца. Первого внука. И Марьсеменна, и Евдокия Васильевна, и тетка Шура, и тетка Мура, и Изя, и две старушки, двоюродные бабушки с папиной стороны, и Мишин отец, похожий на синеватого цыпленка, и даже дядя Абрам, которого Татьяна видела раз в жизни, — все ждали первого внука. Этот нерожденный ребенок уже всем был своим. Всем, кроме Татьяны. Она его не ощущала — ну не ощущала, и все. Что поделаешь? Не привыкшая к всеобщему вниманию, эти прыжки вокруг своей особы Татьяна воспринимала как некую неприятную данность, повинность, которую возложило на нее ее положение. Повинность быть всеобщей любимой игрушкой ее не радовала, а тяготила, как тяготит любая повинность. «Мучают меня! — думала Татьяна и снова закрывала глаза. — Катька. Назову Катькой. И целыми днями: «Ляля-Ляля! Ляля-Ляля!» Хоть бы что-нибудь новенькое придумали! Сказали бы, к примеру: «Давай, Катя, тащи чай!» — вспоминала она и улыбалась измученной, слабой улыбкой.
К столу ее не звали. Ляля приносила куриный бульон в зеленой эмалированной миске с черными проплешинами на дне, подносила ложку к ее губам. Татьяна морщилась, отпивала глоток и отворачивалась.
— Черт! — говорила Ляля. — Замучила ты меня совсем! Ленька приедет, что я ему покажу — Кощея Бессмертного?
— Очень даже смертного, — бормотала Татьяна. — Ты даже не представляешь, какого смертного. Еще чуть-чуть бульона, и совсем смертного.
— Дура! — говорила Ляля и смеялась. Потом спохватывалась, грозно сдвигала черные брови. — О ребенке бы подумала!
— А я о ком думаю? Ты считаешь, если меня стошнит, ему будет лучше?
Ляля уносила свой бульон.
Все у нее было наоборот. Не как у людей, Всех тошнит в начале беременности — ее в конце. А начала она вообще не заметила. Бегала на работу, бегала в кино, бегала к Ляле в гости, мыла полы под неусыпным надзором Марьи Семеновны и ничего не понимала. Что вы хотите — девчонка! Но однажды, возвращаясь с Леонидом домой, вдруг пошатнулась посреди Тверского бульвара и с трудом добрела до скамейки. Мир сузился до корявого тополя, за который она ухватилась, и двух ног в потертых стареньких лодочках, на которые она уставилась. Ноги были ее собственные. Ноги стояли очень аккуратно на утоптанном песке. Смотреть на них было невыносимо. Татьяна подняла голову и огляделась. Мимо шли люди. Никто не обращал на нее внимания. Краем глаза она заметила жалкое, испуганное лицо Леонида. И люди, и Леонид, и шум листвы, и гудки машин, и солнце, пробившееся к ней на колени сквозь плотный тополиный заслон, — словом, все-все-все казалось невыносимым. «Если он еще раз загудит, я умру», — подумала Татьяна, глядя на красный горбатый «Запорожец». Но тут что-то сместилось, сдвинулось, замерло на миг и встало в фокус. Мир обрел прежние очертания. «Запорожец» загудел и тронулся с места. Татьяна проводила его взглядом, улыбнулась Леониду и легко поднялась со скамейки.