Однажды Фёдор рыбачил под осень окуней на яме. Окуня́ были здоровенные, а главное, в отличие от остальной рыбы, брали не всякий час, а утром или ближе к вечеру, и азартно было угадать в клёв, да и собакам на корм рыба всегда в приварок. Рыбачил Фёдор с лодки – под скалами в яме с чёрной водой, по которой плавали жёлтые листвяжные иглы. Часа два протаскал он окуней и, когда в очередной раз кинул спиннинг совсем недалеко от лодки, вдруг взял здоровенный тайменюга. Год спустя история повторилась: ловил щук на яме, и тоже под конец выворотил тайменя. Понятно, что холодеет вода к зиме и таймень бросает пороги, начинает широко ходить и шариться по ямам. Но Фёдор объяснил и так: таскание окушариков, вся эта возня, рыбья толчея, плеск, странно и быстро исчезающие окушки на водяном небосклоне – всё это привлекло рыбину, которая какое-то время медленно приближалась, ходила кругами по водяной толще, мощно и медленно изгибаясь на поворотах.
И когда сгустились события вокруг родового дома и вблизи кладбища, где когда-то похоронили отслужившую оболочку Деда Евстафия, то душа Деда спустилась спирально и начала медленно и плавно кружить у родного порога.
Отцу подумалось, что, подобно кедру в грозу, расщепился он на пять сыновей. Что каждая щепа – это часть его, одна какая-то сторона, а был он на все руки хозяином: и корабел, и пахарь, и охотник, и семьянин, и молитвенник. Пять пальцев, пять кедров, сожмёшь в кулак – кусок камня, смолистый узел-сук. И если мизинец не в отцову щепу ушёл, то чей это недогляд?
Так странно пошло это утро, что мысли и о пережитом, и о происходящем никому не принадлежали и тоже вились в сгустившемся этом месте, ходили, изгибаясь, поводя хвостами, появляясь из леса со стороны кладбища, медленно сквозя меж пихтовых и кедровых стволов и прошивая души Евстафия, Феди и Деюшки.
– Разлил себя по пяти четвертям-бутылям… На младшую не хватило… Вот и не до́лил… – сказала длинная краснохвостая мысль с лиловой спиной и тёмным крапом по сталистому боку.
– Так и пошло. А Фёдор Деюшке ещё больше не до́лил, – вильнула хвостом ещё одна, тихая, с оловянной чешуёй.
– До́лил – не до́лил. Так говорите, будто своё вообще не в счёт, – почти обиженно сказала небольшая толстая рыбинка с полосками и капризным ротиком.
– Да тут важней – не своё-чужое, а Божье ли бесово. Сильный Божье отстоит, а слабый отложит, – сказала оловянная.
– Ой, дефьки, давайте не надо: «сильный-слабый»… – отмахнулась плавником полосатая.
– Ну отчего же… – негромко сказала серебристая мысль с плавниками, дымчатыми, как вода в горной речке.
Она тоже выплыла из леса со стороны кладбища, гибко и очень плавно овиливая стволы пихт и кедров. На их ветках висели ржавые цепи от бензопил, которыми пилили землю, когда хоронили зимой, и серебристая мысль проплыла сквозь такую цепь, и та тихо звякнула. А серебристая продолжила:
– Вот говорят: «Ну что с него взять – слабак-человек, не может противиться…» А посмотреть, оно у всех: и светлое в душе, и тёмное, почти поровну, и даже самый праведный, если попустит, то может так в себе тёмное размотать, что на десять неправедных хватит. Ты правильно сказала: важно, как ты в себе светлое увидел-отстоял. Бывает, сил-то по горло, а пример не тот взял. Важно, не че́м одарили, а как с дарёным поступишь. А сильный, несильный… Бог разберёт. Вон вроде сильный, волевой. А доброты нет. Одного себя видит. И к чему сила? Вот возьми – Кречет и Глухарь… Кто сильней?
– Глухарь однозначно, – сказала мысль с полосками.
– Да что Кречет? – раздражённо сказала краснохвостая с крапом. – Один форс.
– Сильному и трудней, – сказала ещё одна, тоже серебряная, но совсем небольшая и стройная. И раскрыла спинной плавник с изумрудным разводом по крапу: – Но ему всегда кажется, что он знает, что делает…
– …Что есть закон, – поправила серебристая. – И такому не надо свидетельства… А слабому – чудо нужно.
– А сильному вроде и не нужно, но иногда он так засомневается, что хоть не живи. А слабый, если уж чудо случится, так уверует, что всю жизнь свою развернёт, – сказала с разводом по плавнику.
– И так до конца пойдёт, что сильней сильного будет, – подхватила оловянная.
– Сильней сильного? – задумчиво сказала с дымчатыми плавниками. – Не знаю. Сильный – кто любить умеет. И меняться, но не изменять.
– Меняться… – повторила оловянная. – А есть кто всю жизнь в борьбе чёрного и белого живёт и это за верность считает. А есть которого так шарахнуло, что жизнь новую начал. И что не узнать – словно шкуру сменил.
– Такие только в притчах бывают, – пожала полосками полосатая.
– И-и-и… – сказала пожилая рыбинка со шрамом на хвосте, – жизнь и есть главная притча. А сильный – кто это видит.
– Мы тут можем сколько угодно рассуждать… – тревожно прервала мысль с оловянной чешуёй, – но что-то делать надо.
– Да, – сказала серебристая с дымчатыми плавниками, – тем более этой земле так досталось, что мы… не можем…
– Ну… – сказала краснохвостая, – не имеем права…
Вдруг перелились звоном все цепи, висящие на кедрах и пихтах, и гулкий голос сказал:
– Я-то ладно. Я всё видела и под небом лежу. А вот Кровинушке каково?
Кровинушка всё это время тихо ждала и хоть и слышала разговоры, но по-настоящему слушала только небо и давно всё решила. Странны ей были рассуждения, но она понимала, что ничего просто так на Земле не делается и минуты эти к чему-то нужны. Она была как мать, что собралась отстоять дитя, на которое весь белый свет ополчился. Она всё знала, всё решила. Не рассуждала и не гадала, что скажут другие. И даже думала, что одна такая чудачка, и была единственная, кто не сомневался. И когда её спросили, ответила:
– Не бывать этому.
И вдруг тайга зашевелилась и повторила:
– Не бывать этому.
– Не бывать, – повторили Круглая Кедра и сосна со скворечником, сделанный Фёдором безотчётно, по чутью, и с осени ждущим скворушек, которых так любил меленький Деюшка.
И Земля сказала:
– Не бывать.
И даль подхватила эхом:
– Не бывать, не бывать, не бывать…
И небо облегчённо вздохнуло и сказало:
– Воистину не бывать.
Время уже сжималось, и бессмертие, которое вторглось в земную гущу, чтобы помочь разобраться со случившимся, уже отходило обратно, словно в вечности образовалось разряжение, утечка. Так уходит рыба из мелеющей старицы в реку, когда в ней падает вода и по закону сообщающихся сосудов начинается перетекание, переброс водяной плоти, незримо подчинённый планетарному единому урезу. Так засобирались и мысли и стали одна за одной уходить к лесу.
Цепь, которой пилили могилу Деду Евстафию, висела как раз на Круглой Кедре́. Она, видимо, была в то утро тем самым проточным местом, окном в невидимое, потому что рыбы именно в неё и утекали, затягиваемые светлой воронкой. Последним проплыла большая и трудовая душа Деда Евстафия, на ходу коснувшись цепи. Та ответила тихим звоном, а душа Деда успокоенно устремилась к свету, к поверхности…