На рассвете Федя аккуратно пробрался до ближней к дому кедрушки, спустился и, пробежав по двору, забрался на сосну, росшую напротив веранды, где сидел в развилке рядом со скворечником, который сам и сделал. Эх, как бы сейчас пригодился леток пошире. Но он об этом не думал: у него только она мысль помещалась в голове: увидеть Анфису и сына. Так хотелось, что он не думал ни о том, как выбираться, ни что вообще будет дальше. Так бывает: кажется, увидишь дорогого человека, и так озарится в мире, что всё само решится.
С сосны, посаженной ещё Фёдоровым отцом Дедом Евстафием, отлично просматривался и весь двор, и его собственный след: со стороны леса он шёл по целичку, дальше было утоптано, а перед сосной след снова выбирался на чистый снег, пересекая след кошки. Анфиса точно не приметит, а Дей выйдет, угруженный ранцем, и сразу к воротам.
Хлопнула дверь из избы в сени, раздались напряжённые трудовые шаги: так ступают, когда несут что-то. Отворилась дверь, пнутая ногой, и, скрипя калошками, вышла Анфиса в фуфайке и платке и с собачьим тазом. «Два раза кормит, как просил, заботится», – проехало в голове. Федя увидел Анфису только сбоку и, особо не разглядев, заметил что-то белое на левой руке. Это был гипс – несколько дней назад жена упала, и у неё треснула кость возле запястья. Таз одним бортиком лежал на забинтованном гипсе, уже измызганном, потемневшем в бесконечных хозяйственных заботах. Анфиса повернулась спиной и пошла вдоль дома в сторону невидной собачьей ёлки. Федя отлично слышал и скрип валенок, и отчаянно взлаявших собак, почуявших кормёжку, и их топоток, скользящий звук кольца по проволоке и её гулкую отдачу в и́збу. «Да несу, несу! – говорила Анфиса собакам. – А ты-то! Ты-то извертелася! Ой лиса-лисунья! А ты-то! Ты-то!»
Видимо, поставила таз и стала черпаком отливать в чашку, чтобы каждому отдельно. Слышно было прекрасно, даже как Азарт издал от волнения зубную дробь, задрожал, часто перещёлкнул зубами. Обе собаки по очереди заотряхивались от волнения, и цепи загремели обильно, сбруйно. И снова прогрело от того, как крепко он сделал и цепи, и кольца и натянул проволоку и как это сейчас особенно надёжно и к месту работает. Наконец раздалось дружное чавканье. Потом, видимо, Бойка прервала чавканье и посмотрела на Азарта. Ей показалось, что у него вкуснее, а Азарт стал, не вынимая носа, свирепо рычать, бурля пузырями. Фиса взялась его увещевать:
– Ой-ёй-ёй! Ну прямо объели тебя! Объели! Ну уж прям и посмотреть нельзя, смотри чо. А ты тоже, мадама, не зарься, ешь своё! Ешьте, ешьте… А я постою. О-о-о-о… Ещё сколько стоять-то так… Хозяин когда ишо… До Рождества самого… – и как-то задумчиво грустно протянула: – Ой, Господи…
Фиса ещё некоторое время говорила с собаками:
– Ну всё? Всё? Набили бока. Коне-е-чно… Я вам туда ещё и курицы бросила… Ну иди, иди. Побегай… Засиделися… Засиделися… Конечно… Да ты ково тянешь-то! Погоди ты, торопыга, дай отцепить-то! Ой, юла! Ой, юла! Ково лижешься?! Несураз-ный! – Она особенно ударила на «ный».
«Какое «побегай»?!! – вскричало, взорвалось у Феди в голове, сверкануло по всему холодеющему существу. – Она ково делат?!» Но уже нёсся навстречу весёлый и мощный собачий перетоп с кусачим рыком – Азарт на ходу покусывал Бойку. Метнулись по двору, и тут же кобель, взвизгнув, ткнулся носом в след и моментально поднёсся к сосне и залаял, сначала неуверенно, а потом азартно и рьяно.
В это время маленький Дей вышел на улицу с ранцем и вдруг, бросив его на снег, заскочил домой. Если выходил он неторопливо, даже особенно вяло, тягуче, и тягучесть подчёркивал инородный портфель за спиной и болтающаяся лямка, то, сбросив ношу, мальчишка необыкновенно быстро скрылся в сенках. Анфиса тоже вошла, грохнув пустым тазом, и послышались их разговоры. Сын что-то искал («Мама, ты котомку чёрную, случаем, не прибирала?!» – «Ково там?» – «Да там в пакете три пачки «Юниор». – «Да я в ларь поло́жила»). Через несколько минут Дейка выскочил с «тозовкой», и в лоб Фёдору уставился ствол.
Окончательно рассвело.
«Тозовка» была старая, ещё Деда Евстафия, «ТОЗ-16», однозарядная, с утолщением, бутылковидным пламегасителем на конце ствола. Ствол вытертый, оловянно-белый, приклад серый и, как водится, замотан изолентой. Изолента синяя, блестящая и будто лакированная – до того затёртая. И на затворе круглая набалдашка, шарик отшлифован в зеркало. Эти подробности Федя не видел – знал наизусть.
Произошло ещё вот что: едва в лоб Фёдора уставился ствол, всё происходящее в душах и с душами уплотнилось во времени, тогда как земное, напротив, замедлило ход. Это касалось всего: движений сына, когда он, не сводя глаз с соболя, нащупывал в кармане среди россыпи пулек – одну-единственную, главную в эту минуту, а может, и в век. И как пульки не хотели перебираться – подрагивали пальцы, и наконец попалась одна, то ли самая быстрая, то ли, наоборот, неловкая, слабая… И когда Дейка медленно взял за блестящий шарик, и отворил затвор, и вставил пульку тёмного свинца с блестящей жёлтой гильзой… И очень медленно дослал затвор, который растянулся, открыв дырку с пружиной… И вот «тозовка» заторможенно поднимается к плечу, причём Деюшка очень красиво и заправски сгибает локоть, отводя в сторону, и поднимает, упирает в плечо приклад. Потом так же медленно опускает приклад обратно и переводит бегунок прицела с пятидесяти на двадцать пять метров.
Едва Дей поднял ствол и глаз увидел в прорези прицела голову соболя, как крепчайшая связь установилась меж стволом и лбом зверя. Вытертый ствол с набалдашкой будто имел продолжение, и соболь теперь был нанизан на прицельную линию, как кусок привады на рожень кулёмочной насторожки. На кедровую длинную и сухую щепу, заботливо приготовленную охотником в избушке. И так крепко сидел Федя на рожне, что любая дрожь в руках сына отдавалась в голове, и казалось, если тот поведёт стволом, то другого удёрнет с сосновой развилки. Но сын крепко держал оружие: главное было сделано, осталось только пальцу нажать на спуск, а пульке вылететь и с тугим шлепочком пробить тёплую голову.
Дикое разрежение глядело из чёрного зрака ствола, но роженёк кулёмки, торчащий во лбу, был тошнотворней и сильней пульки. Федя надеялся, что лоб привыкнет, что рожень прилежится и перестанет так знобить душу. Рука сына всё-таки подрагивала, и в Фёдоровой голове происходила мешанина содержимого – видно, роженёк, как мутовкой, вскручивал память и помогал Фёдору думать обо всём сразу. Но главное, что надетый на рожень Федя мог только в глаза Деюшке смотреть.
Когда Деюшка пил молоко из Анфисиной груди, Федя смотрел завороженно. Деюшка так старательно сосал молочко, что его головёнка с белыми волосиками покрывалась нежнейшим бисерным потом. Глаза Деюшки были открыты и смотрели на грудь мамы, но чувствовали рядом и отца. И ручка нащупывала папу, не глядя, и отодвигала, чтоб не мешал, не отвлекал. Отец, наоборот, хотел участвовать в таинственной передаче силы, и было обидно, что гонят… Но Деюшка не всегда его прогонял, а иногда даже затевал игру. Попьёт-попьёт, а потом резко оставит сосок, тот резиново сыграет, выбросив мутно-белую каплю на детскую губку, Деюшка повернётся, перекатится на спинку и смотрит на Фёдора. Смотрит почти проказливо и пристально. А потом вдруг снова перекатится, на бочок ляжет и снова за сосок. И сосёт, смотрит распахнутыми глазками перед собой, и торчат реснички, а сосок большой, набухший, а ротик приоткрыт, и видно, как работает, старается язычок. А малыш попьёт-попьёт и вдруг снова откатится и смотрит на папу в упор. Внимательно-внимательно, будто проверяет, стоит ли отец всего происходящего, туда ли попал малыш, и, кажется, вот-вот улыбнётся… и снова кувырк – и за сосок. И опять в приоткрытом ротике старается язычок, добывает спасительное молочко, закачивает жизнь. А Деюшка снова откатится и смотрит на Фёдора. Эти глаза и теперь смотрели на папу в упор.