– Чо такое? – спросил Соболь.
– Полоса короткая, мне не хватит. В лес воткнусь. Да и вообще-чо с тягой. Так… Слушай, давай попробуем вот как: ты сиди здесь, рядом с полосой. Я разбегусь, оторвусь сантиметров на сорок, а ты прыгай. На пенёк на этот залезь и с него прыгай.
Федя залез на кедровый обломыш с острыми сучьями и сосновой шишкой в расселине. Глухарь разогнался, взлетел, соболь прыгнул, но Глухарь пролетел совсем низко метров десять и рухнул, пробороздив снег.
– Не-а. Тяги не хватат. Вроде разогрелся. И мороз. Не знаю… – сказал Глухарь, тяжело дыша, но не жалуясь, а даже пребывая в каком-то рабочем азарте.
– Ты ел сегодня? – строго спросил он Федю.
– Да нет! Ничо не ел, – сказал Федя и, подумав: «Н-да, не тот нынче глухарь пошёл», предложил: – Со скалы надо попробовать. Или вот хотя с листвени. Во-о-н с той надо, с берега. Давай вон на бережок выберемся.
Федя выбежал на бережок речки и залез на высокую листвень, которые вымахивают на таких берегах, куда наносит рекой плодородную почву. Глухарь тоже взгромоздился на листвень:
– Ну чо, садись.
– Погоди. Ты это, – сказал Соболь, – камни сбрось.
– Какие камни?
– Ну, в зобу-то…
– Ты совсем трёкнулся? Я те где сейчас камней добуду?
– А я тебе адресок скажу – есть обнажение на Майгушке, там в любое время камня возьмёшь, там осыпь такая…
Глухарь выплюнул камешки, некоторое время отдышивался.
– Ты это, если тяжело будет, – заговорил Соболь, – садись там где-нибудь.
– Ты чо, как маленький? – осадил его Глухарь. – Тут если делать – то делать. Чем ближе к посёлку, тем больше и собак, и народу. У посёлка вообще лыжня на лыжне. Ученики ещё эти… шнурят везде. Не-е-е, – с прохладцей и почти презрительно протянул Глухарь, – тут или до упора лететь, или тогда затеваться нечего.
– Ясно, – согласился Соболь, который и сам так считал.
Рассвет просто мчался, солнце на глазах вставало и из оранжевого, пульсируя и переливаясь, превращалось в жёлтое. Фёдор забрался на глухариную спину и увидел, как далеко внизу бегут по его следу на тундрочке собаки, а поодаль едут на двух снегоходах Гурьян с сыновьями. Залезать было невыносимо трудно. Глухарь, хоть и напрягался встречно спиной, креп ногами, но казался шатким, высоким, спина шёлково-скользкой, а от сознания того, что тот ещё и сам сидит на ветке, да на шатучей огромной листвени, мутило. Прихватил Глухаря зубами на крепкое перо на спине в основании шеи, обхватил лапами и крикнул:
– От винта!
– Чего? – не понял Глухарь.
– Погнали, пока целы, вот чего.
Глухарь рухнул, головокружительно лёг в воздух, заработал крыльями. Ничего не было страшней, поразительней и восхитительней этого свала в даль, прозрачную, одушевлённо-выпуклую, морозно налетающую и тут же берущуюся у глаз морозно-слёзной коросткой. Крепкий воздух проминался, но держал отяжелевшую птицу, которая, было пойдя вниз, выровнялась и начала набирать высоту. В повороте Глухарь накренился, и соболю показалось, что его сейчас ссыпет, сметёт с глухариной спины, и весь впился, растянулся, превратившись в летягу. Глухарь словно с горы пошёл с понижением и набирая скорость.
– Ну как? – крикнул Глухарь, сойдясь головой с солнцем, так что оно налило половинки клюва и те восково загорелись.
– Нормально, – пробубнил сквозь перо Федя, не разжимая зубов.
Глухарь то работал крыльями, то расправлял их и планировал, отдыхая, и тогда нёсся особенно плавно, и свист пера был отчётлив. Удивительно, вроде птица, машущая крыльями, вроде вокруг воздух, зыбкий, ухабистый, но как-то стойко летелось, будто ехалось по прозрачной неведомой колее. И дорога во время взмахов поднималась в гору, а на планировании – спускалась вниз. Так и летели, с сопки на сопку.
Самое поразительное, что, как бы глухарь ни кренился в повороте, голова его оставалась в одном положении, в чёткой привязи к земле. И непонятно было, что вращалось, смещалось – голова относительно глухаря или глухарь относительно головы и соболь вместе с глухарём. Ещё Федя не ожидал, что глухарь будет так вертеть головой, осматривая окрестность. Когда Глухарь смотрел вбок, Фёдор видел его ярко-красную бровь и карий глаз, полный покоя и иконописной какой-то выразительности нижнего века. И хоть простреливало от зыбкости, от того, что пустота внизу, но и надёжей веяло от уходящей вперёд сероватой шеи, её упрямого вылета, от чёрной головы и костяного белёсого клюва. Федя уже не держался за перо зубами. Морду, глаза, особенно нос холодило, на остальном теле мех справлялся, хотя его и трепало частой волной, проминало мелкою ямкой. Перо глухаря лежало плотно, и, лишь когда изредка налетал боковой ветер, перья кое-где привставали, как закрылки.
Когда Глухарь только взлетал с листвени и описывал оборот, открылась даль сопок в такой резкости, густоте и величии, что и у Фёдора сжалось сердце. Главным в этой горной и суровой дали была её предельная заиндевелость с вершин. У самых высоких сопок таёжная штриховка особенно постепенно редела кверху, на безлесной пологой вершине уступая место абсолютно меловой белизне, и голая светящая белизна эта была настолько величественно-спокойна, что не могла не значить чего-то таинственно и требовательно важного.
Сопки пониже были сплошь в тайге, но с тем же плавным белением к вершине – чем выше, тем мельче и острее, штриховатей были кедры и ёлки и тем сильнее облеплены каменным сахарным снегом.
Сопка приближалась, подрастая, подпирая глухарю под лапы, и уже совсем крупно были видны жёлтые от солнца лиственничные верхушки в перекрестьях ветвей. Сверху лиственничник выглядел как звёздчатое полотно, а каждая листвень была как нанизанный на ось набор крестов. Чернолесье же с высоты гляделась вовсе сквозным, редким, в струну отстроенным, подчинённым вертикальной незыблемой тяге, чёрно-белому штриховому совершенству. И чем реже стояли кедры и ели, тем сильнее поражала их верность отвесной своей породе, свечевому зенитному строю.
Сопки всё разглаживались, и ковёр тайги выравнивался к далёкому Енисею. Соболёк уже был часть птицы. И как сведёт от неловкой позиции или холода один какой-то кусок тела, так и всего Федю свело от этого полёта, в котором сплелись и жизнь, и небыль, и краса, и погибель – и всё произошедшее в предыдущие дни и часы, а сейчас будто достигнувшее пиковой точки. И это погибельное лежание ковром на глухариной спине, и скользкое плотное перо и тепло тела под ним, и его напряжения, передающиеся Феде, и два могучих крыла по бокам. И полная тишина над тайгой, будто специально притихло всё лишнее, и даже свист ветра в пере казался убавленным небом.
Вокруг простиралась красота, особенно немыслимая и драгоценная именно в своей неизвлекаемости. И Федя был в этой красоте не как зритель, а как пронзаемый, независимо от того, зажмуривал или открывал глаза. Красота была лишь частью обвального потока: налетающего ледяного ветра, затыкающего дыхание, мутящего кренения, сползания с глухариной спины, косого, перекошенного пространства, когда бок сопки очутился где-то сбоку, и казалось, Глухарь сейчас завалится на спину и оба рухнут… И ты, крепче обняв птицу, стараешься удержаться, и смещаешься, уходишь в сторону, силясь помочь, перевесить. А когда Глухарь, выровнявшись, начинает с шумом работать крыльями, то немыслимо напрягаешься телом, передавая птице натугу и собственных сил, а когда тот планирует, ещё сильнее приливаешься, превращаешься в пласт и плоскость… И причудливо лежишь меж крыл, которые то опускаются, то поднимаются, округло выгнутые книзу, и ты то оказываешься на спине как на горке, то в спасительной ложбине.