Староверы и вроде на самом шве-стыке сидят, с диким миром без прикрытия говорят, но и в дороге, в портах-вокзалах в своей тарелке. К разведкам, переездам да гостеваньям привычные. Им огромность Сибири знакома и посильна, и путь над ней как часть работы, судьбы, и не смущает душу, как многим, припаянным к одному месту. Но едва Иван оторвался от земли – и в нём самом будто шов разошёлся. Снова в груди неладное разрослось, засбоило, подпёрло, и шатко стало – был бы на земле, хоть прилёг бы, о́бнял бы, родную, костерком бы тронул, водой горной окропился. А тут ушла из-под ног, в просветах облаков едва отсквозила и вот уже и отгорожена волнистым пуховым платом. И так заколотило, замутило, крикнуло на всю душу: «А вдруг помру?! Прямо теперь и помру!»
От таблетки противная горечь и стынь во рту. Молитву пошептал, и облачка тогда чуть проредились, и тёмно-дымчато засквозила тайга. Но тяжко: в самой душе неладно, не готово, не дошло что-то. На мысли он не расплетал эту плотную заботу, но едва выдерживал. Оно многим знакомо: поначалу думаешь, что путь в вере, который по завету вслед предкам бьёшь по жизненной броди – твоя молитва, разговор, обращение к Господу Богу, к Богородице, Николе – это и есть и опора, и нить. И ждёшь, что с годами разрастётся она до светлой спасительной жилы, светопровода, ведущего в жизнь вечную, рядом с которым «хоть чо» не страшно. И что Божья благодать по само́й уже выслуге лет так и засеется с неба.
Но во здравии можно сколь угодно рассуждать о вере и детвору поучать, а когда припрёт, то и сам как дитё. Вот и в небе уже, а опереться-то «не о чо». И мысли-то там, на земле. Как сыны без него? «Чо имя́ оставил?» Едва подумал о детях – и полегчало. А вот мать не уберёг… И потяжелело. И подумалось: грех думать об оставленном, крепить себя земным. Не таким трап во вечность мерещился. И всплыли слова, не помнил чьи (пророка Исаии), что человек «должен возненавидеть временную жизнь, и благость Божия скоро ущедрит… всеми… дарами» его.
Иван был простой мужик, твёрдо усвоивший хранить семейный устой хоть ценой жизни. Живущий землёй и завороженный ею. Не старец, не богослов и не наставник… Бывало, и перебарщивал с добычей, рвал с природы и денег рыскал на выживание, но не́ жил срамно, не предавался ни суетой мира, ни страстями бесчестия, ни плотскими удовольствиями. И как ни силился, не мог возненавидеть эту прекрасную и временную землю, созданную Богом, и только говорил: «Прости, Иульяньюшка, и Бог простит! Прости меня, Господи! Прости и помоги!» Ему бы впору Василия Великого вспомнить: «Настоящая жизнь вся предоставлена трудам и подвигам, а будущая – венцам и наградам…»
Крепость и опора снова замаячили, когда подумал о сыновьях, дочерях. О том, как может облегчить им жизнь, что им уже оставил, что вообще оставит нутряного и внешнего там внизу под жиденькой ватной подстёжкой. И оказалось, чем больше набирал этого оставленного, подбивал список, тем легче становилось. Иван жил наитием, но если б умел, рассудил: «Выходит, чем дотошнее там под низо́м столблю, тем крепче и в вечности… А ведь оно грех, поди».
Помаленьку придышался как-то за мыслями, вспомнил про Байкал, который уже на подходе. И так хотелось Батьку увидеть, аж до слёз. Но чем ближе подлетали, тем реже гляделась земля сквозь протёртую ватную подложку и сильнее тянуло с моря извечной его облачностью, густой, плотной, молочно-набухшей. И было непонятно, где летят и когда точно ждать. Иван уж отчаялся, как вдруг приоткрыла чья-то рука окно в белой вате, раздались рваные, медленно клубящиеся края. И явился горный серо-штриховой байкальский берег: в самом сходе к воде, и сама вода – тёмная, в морщинку, в кромешную синеву. Едва открылась в великолепии и совершенстве – в ту же секунду скрылась в клубящемся хло́пке.
Дальше сплошь белое, только на бурятской стороне к Улан-Удэ, по-старому, Верхнеудинску, облака расступились, и открылась присыпанная снежком жёлтая степь и горы вокруг. Материковое азиатское солнце светило ярко и незыблемо, и дымы из труб стояли особенно вертикально.
Колесо коснулось полосы, несколько раз подпрыгнуло, пружинисто сминая резину и высекая наждачно-белую пыль, вмиг сносимую ветром. На обратной тяге грозно и опористо гуднул морозный воздух в лопастях. Наконец винт остановился и в налёгшей тишине чуть крутанулся-сработал назад – расслабленно и облегчённо. Иван перекрестился и отщёлкнул ремень.
Маленько мутило. Но другое заботило. Обычно вырывался из болезни, как из странного и страшного сна, с детскою радостью. А тут новое ощущение: вышел как предатель, не решив дела.
Даурия – это и Бурятия, и Читинская область, включая запад Амурской. Обычно Забайкалье представляют по чёрно-белым архивным фотографиям да по завораживающе-дивной песне «По диким степям Забайкалья». Песня есть песня, но и та оставляет впечатление какой-то свербяще-тоскливой местности, откуда поскорей бы убраться. Фотографии же – нечто угрюмо-серое, с бараками и низкими сопками вдали. «Петровск-Забайкальский, кладбище декабристов».
Так и будет, если в один прекрасный день не решишься, как Иван Басаргин. Тогда и обступит цветная Бурятия: несусветные сопки с кудрявой накипью скал, с сосёнками, волнистая степь. Деревни с рублеными домами ярчайших раскрасок. Скачущий вдоль трассы всадник, потемнелый от солнца. Отары овец и коровы на асфальте.
Ехать предстояло в Большой Куналей, вёрст семьдесят от Верхнеудинска. Добрался до автовокзала. Кафе «Слон» английскими буквами, кафе «Поедим – поедем». Тут же поздравление с Белым месяцем: «сагаалганаар»… «Мне в Куналей». – «В какой?» Оказалось, что ещё есть Малый Куналей. «Туда через Мухор-Шибирь и Шибертуй». Ладно, в Мухор-Шибирь в другой раз сшибертуем…
Доехал до Большого Куналея. Дома рубленые, ладные, сами брёвна крашеные – охрой ли, жёлтой ли краской, зелёной. Где в лапу рублено – зашитые тёсом углы. Наличнички белые, синие, зелёные, коричневые – кружевные. Ворота тоже разрисованные. Но, главное, бревна: в густой краске они как не деревянные. И несусветно добротны, круглы, бокасты. Или наоборот: особенно деревянны, как городошные фигуры. Или огромные игрушки – детский город для богатырей. И опять будто не из дерева – из пластилина цветного, до того плотны и ярки́. Нигде такого не видел. Крашено стало вроде как в двадцатом уже веке. «А пошто? Под краской не дышит же». – «А семейские сильно чистоплотные были – по краске мыть легче». Понятно, что бывалого человека на цветкость не взять, но глаз радовался.
В начале XVIII века основано село. На заметку: теперь Большому Куналею дадено звание самой красивой деревни России. Неподалёку село Бичура́ – там самая длинная деревенская улица в мире – двенадцать километров. В Бичурском районе как раз и Малый Куналей. Куналей, как ему объяснили, происходит от бурятского «складка», «сборка». Большой Куналей также знаменит семейским хором.
«Где здесь Рыжаковы?» – «А какие?» – «Ксения да Наталья». – «До прямо, потом свороток, потом зелёные ворота́…»
Изба малиновая, звездообразные трещинки торцов тоже прокрашены – кажется, и нутро бревен сочно-малиновое. Наличники, ставни зелёные с жёлтым. Карнизы с пропильными подзорами… Ворота зелёные с рисунками. Дверь мощная с кольцом крутящимся латунным. Для верности ещё кольцом грохнул по латунной пластине, чтоб по двери отдалось. Во двор зашёл. На крыльцо поднялся. Ну, с Богом…