— Я не могу снять эту чертову крышку, — сказала она.
— Неудивительно, — проговорил Бенджамин. — Вряд ли ее открывали с тех пор, как навинтили. Ну-ка дай, я попробую.
С некоторыми усилиями ему удалось сорвать крышки с обеих урн. Лоис держала в руках Шейлину, Бенджамин — Колина, хотя вообще-то стопроцентной уверенности, что не наоборот, не было, поскольку предоставляло их одно и то же похоронное бюро и выглядели они неразличимо. Ну так и неважно это было на самом деле.
— Ну что, окей? — спросил он, держа отцовы останки наготове.
— Мы ничего не взяли с собой почитать, — отозвалась Лоис.
— Ты что, собираешься весь остаток дня здесь провести?
— Нет, в смысле, почитать прямо сейчас. Стихи или что-то.
— О. Ну… Просто подумай, что бы ты сказала сама. Попробуй импровизировать.
— Окей, — проговорила Лоис нерешительно.
Бенджамин переключил айпод — на начало той же песни. Вновь взлетели аккорды, скрипка начала свой неспешный путь к небу.
— Ну вот, — сказала Лоис. — Прощай, мам. Ты была нам всем чудесной матерью. Дала нам все, чего мы только могли желать.
Сильно и широко Лоис взмахнула урной и выбросила ее содержимое в воздух. Бенджамин быстро произнес:
— Прощай, пап, — проделал то же самое, а затем, в чудотворной единомоментности, какая редко благословляла жизнь семейства Тракаллей, налетел порыв ветра, подхватил прах и понес его вверх, в небеса, где перед взорами Лоис и Бенджамина он заплясал, завихрился и слился в единый витой мазок, а затем его забрал с собой следующий порыв ветра, размел, развеял во все стороны, осыпал им дрок, вереск, высокую траву, тропу или просто утащил из вида; прах полетел к родным местам с чутьем зверя — или к дому, где Шейла была так счастлива, или к исчезнувшему заводу, где Колин провел столько плодотворных часов. И все это время струилась музыка — спокойно, решительно, скрипка взмывала, возносилась, как сам прах, пока тоже не стала лишь песчинкой в синем небе, слишком мелкой и далекой, более незримой для двух людей, стоявших у скамейки.
Наконец они оба сели и послушали музыку еще две с чем-то минуты, поначалу не стремясь разговаривать.
А затем:
— Как красиво, — сказала Лоис, промокая глаза салфеткой. — Как называется?
— «Взмывает жаворонок»
[111].
— Здорово ты придумал, — сказала Лоис, голос у нее дрожал, накатывали слезы, — вспомнить, какая музыка у них была самая любимая.
Бенджамин улыбнулся.
— Нет, это у меня она самая любимая. Или одна из. Ты помнишь, чтобы кто-то из родителей хоть раз сказал, что им нравится какая-то музыка?
Лоис задумалась, а затем покачала головой.
— Ты прав. Или что они прочли книгу. Или сходили в художественную галерею. — Но тут пришло воспоминание. — Отцу нравился «Танец маленьких утят» на самом деле.
— Да, верно.
Они рассмеялись, и Лоис сквозь смех добавила:
— О боже, помнишь, как они эту песню ставили на рождественских праздниках и бегали по гостиной, размахивая руками, будто куры?
— Как такое забудешь? — сказал Бенджамин. Он в то время учился на втором курсе в Оксфорде, и наблюдать импровизированное выступление Колина даже в узком семейном кругу было одним из самых убийственных переживаний в его жизни.
— Ну, я рада, что ты решил эту музыку сегодня не ставить, — сказала Лоис. — Вышло бы не очень сообразно.
— Хотя… — сказал Бенджамин, вслушиваясь в вихри и фиоритуры скрипки, изображавшие причудливый полет жаворонка, — если вдуматься, это же тоже птичий танец. Просто выпендрежнее.
Они умолкли, и Бенджамин позволил мыслям идти вслед за музыкой. Он думал о Воне Уильямсе, о его представлениях о музыке как о «душе нации», о его многочисленных открытиях старинных английских народных мелодий, о том, как он помог спасти от почти полного забвения целую традицию, и все же не было, кажется, никакого противоречия, даже никакого напряжения между этим глубоким культурным патриотизмом и остальными политическими убеждениями Уильямса — вроде бы такими либеральными и прогрессивными. Бенджамин размышлял о том, как люто эта страна, эта терзаемая кризисом страна нуждается в таких вот фигурах…
Лоис же тем временем думала о совершенно других вещах.
— Хороший у них был брак, правда? — сказала она. — Этого у них точно не отнять.
— М-м?..
— У мамы с папой.
— О. Да, думаю. В смысле, не… не то чтобы пылкий, но это, наверное, и не было в их натуре.
— Лучше моего уж точно, — проговорила Лоис.
Бенджамин всмотрелся в нее. Ничего подобного ни разу от нее не слышал. Его это потрясло.
— Я себя такой виноватой чувствую, — сказала она, — и мне так жалко Криса. Он со мной застрял, на все это время. Прекрасно понимая, что он — не тот. Не надо было вообще за него замуж выходить. Я от Малколма так и не отошла. Никто мне его не смог заменить. Не надо было делать вид… У Криса из-за меня жизнь вышла говенная.
Бенджамин попытался слепить ответ. Слова не шли. Лоис повернулась к нему и сказала:
— Мы всегда считали, что это ты застрял в своей романтической одержимости. В семидесятых застрял. Но это я застряла, с самого начала я. Ты отпустил. — Захваченная судорогой внезапного плача, она склонилась вперед и сжалась в комок. — Мне надо отпустить, Бен. Мне надо отпустить.
Он положил ей ладонь на спину и робко поводил ею.
— Ну… у тебя же новая работа, так?
— Я не желаю больше прятаться по библиотекам до конца своих дней. Тошнит.
— Да, но уже какое-то начало.
— Начало? Мне шестьдесят. Уже не начало должно быть.
Она уставилась перед собой. Возможно, подумал Бенджамин, она ищет взглядом далекие очертания больницы Рубери-Хилл, где ее когда-то держали. Больницу снесли в 1990-е.
— Оно и правда получше, — проговорила Лоис. — В последний год, что ли. По-моему, с этой историей Джо Кокс я вроде как дошла до предела. Осознала, что не могу больше так реагировать. А то, что произошло сегодня утром в Лондоне… Слышала по радио. Справилась. Нормально мне было.
Бенджамин уже успел этому удивиться. Бомба рванула в поезде, на станции подземки «Парсонз-Грин», сегодня утром. Более двадцати человек получили увечья, в основном ожоги, им оказывали помощь. Такие вот несчастные случаи обычно расстраивали Лоис ужасно.