— Он любит кашу.
— Знаю. Он так и уснул в ней. Головой в тарелке. В любимой каше. Я вернулась и чуть с ума не сошла… Если бы всхрапнул, захлебнулся.
— Тут ты не права, Лёльк. Он никогда не храпит.
И как же она, такая умная, не понимает, что признание и слава его рок-группы уже в шаге… ну в двух!.. что главное сейчас — прорыв! А уж после долги и должки. А уж после всем им он вернет их проклятые деньги!.. с процентами!.. их сраные деньги, Лёльк!
Максим вдруг бросается к Ольге.
«Он бросился ко мне… Руки у него дрожали. Он хотел близости. Сейчас же! Немедленно!.. Все мои чистые, вылизанные слова словно бы с ветром просвистели мимо его ушей. Он трогал мое тело через тонкий халатик.
— Я знаю, родная. Я плохой… Меня заносит… Мои пацаны неконкретны. Но с другой стороны — эта твоя причесанная, кабинетная жизнь… Музейная!.. От нее несет крематорием, печной пылью! Только не обижайся. Чистенькая остывшая человечья зола!
— Перестань.
Но он и не думал перестать, напротив… Он хотел все больше. И, лаская, задыхаясь (теперь он дрожал всем телом), притягивал меня к себе».
Настоящая атака!
«С прицелом. С умом… Ведь мы с Максимом, если все-все помнить, довольно часто мирились в постели… Нерасцепившиеся вагоны! Его била дрожь — совсем-совсем как юноша, как новичок, как будто все у нас вдруг и впервые. Он целовал мои руки (и так прыгали его губы!)… И я уже чувствовала, слышала… да, да… слышала, как слышат коридорные шаги, — подступающую, нервную, эту нашу с ним особенную постельную близость.
Каждая женщина это раздвоение знает.
Я была начеку, я была на страже нашего неизбежного с ним расставания (первая женщина во мне уже все-все-все решила)… но та… но вторая женщина (это ведь тоже я!) оказалась взволнована и перегрета. И подгоняема вспыхнувшей ночной страстишкой ничуть не меньше, чем сам Максим.
Хотя бы остановить ужасную дрожь. (Меня тоже трясло…)
И тем заметнее вторая женщина во мне (тоже я) была готова уступить, обманывала себя — я, мол, только подслащу ему горькую пилюлю расставания. Уже, мол, оно далекое и отголосочное. Я, мол, в последний раз… Я только один… Один разок.
На прощанье.
Он зарылся лицом в мой халатик. Я сдавалась. А он, похоже, ничуть не сомневался, что через постель он своего добьется, притом скоро.
Но до постели был целый шаг.
Я чувствовала, как спасает меня мой замечательный, мой тонкий, но неснятый халатик.
Максим заговорил на секунду-две раньше, что стало его ошибкой. Заторопился! Испортил свою же неплохую игру.
— То, что ты, Оль, сейчас со мной сделала… сейчас… Вернее, не сделала… Я, Лёльк, не прощу.
Он сам спугнул добычу:
— Не прощается это, Лёльк.
Чувственный туман от дурацких его слов вмиг рассеялся. А он, терзая халатик, продолжал:
— Отказать мне! такому открытому характеру!.. Такому прямому и честному. Кончено. Никогда… Никогда, Лёльк, не прощу.
Уже становилось смешно.
— А я не прощу тебе Кандинского.
— Ну и отлично. Разбежались.
И даже расставание, о котором мы только что открыто объявили друг другу, не застряло надолго в его талантливой, продуваемой ветрами голове… Не тут-то было. К моему удивлению (и даже испугу), он хотел меня все настойчивее. Атака с прицелом.
— Лёльк! один раз… последний… Я уйду по-хорошему. Лёльк!
Но я уже опомнилась».
* * *
А куда было ему деть и куда теперь потратить свою невостребованную сексуальную энергию?.. Не мог, не умел он отключиться сразу.
И метнулся к репродукциям.
— Кандинский! Кандинский!.. Это все твой Кандинский!
Не выбирая — то там, то здесь, — Максим слепо бросался от репродукции к репродукции и нажимал рычажки. Со зла! Метался и нажимал… Бил кулаком по кнопкам. Светляки, конечно, замигали… А репродукции заговорили.
Один Кандинский перебивал недожеванной мыслью другого… А его самого, недожеванного, тут же, в наезд, взахлеб, — перебивал третий Кандинский. На скорую руку! Суматошная толчея афоризмов!.. Мысли, взрываясь во тьме, искали выход. В подмигивающей полутьме.
А бесноватый Квинта бил и бил по кнопкам — включал-выключал.
И вопил:
— Этот твой суперзнаменитый мазилка спятил на точках и линиях! Надуватель! Жулик!.. В Америке его продвинутые ученики купили наученную метко плевать мартышку. И бутылец виски «Teacher’s»… сейчас повеселимся, друзья!.. И вот поддатая мартышка малюет им картинки, то хвостом врежет по холсту, то плевком!.. Вот уж разгул красок! А назавтра компьютер докажет, что это он, подлинный Кандинский, зрелый, не позже 1915 года!
Ольга с болезненным стоном кинулась, цепко повисла у него на руках, оберегая подвальные святыни. Не помня себя. Защищая себя.
Оба рухнули на пол. Сидят на полу. Тяжело дышат. Бой окончен.
— Пришел среди ночи… Опять как вор?.. Ты не мужчина. Мало того, что я разлюбила тебя, — уважать не буду. Ни тебя. Ни даже память о тебе.
— Я, Лёльк, заглянул на секунду. Рассказать тебе о моих голодных друзьях…
— Я слышала о голодных друзьях.
— …Рассказать хотя бы о барабанщике.
— Ты не поверишь, но я слышала о барабанщике.
Оба встают с пола.
— Я исключительно к тебе, Оля, пришел… К тебе… Слепо, не зажигая лампы… Хотел чутко, тихо… Я всё понимаю. Каждая кнопка Кандинского — это капелька света. Я шел во тьме от кнопки к кнопке — от репродукции к репродукции, как по линиям… Ориентировался… По этим точкам света.
…И я внезапно сбился, Лёльк. Я где-то вдруг во тьме сбился. Я, Оль, заблудился в пятнах и линиях твоего многоцветного старикашки!
Максим повторяет. Из последних сил ища сочувствия:
— Я заблудился, Оль… Я заблудился…
Оба в полутьме. И так призрачно, так нарастающе, так обвально возникают из тьмы и во тьме гаснут потревоженные краски великого художника.
Это Максим. Это он, подымаясь с пола… А возможно, и сама Ольга, взмахом руки, — кто-то из них задел ближайшую кнопку.
В промельк яркого света успел вклиниться… и уже, как на крыльях, сильный читающий голос:
«В СЕМЬЕ КУПЦА ПЕРВОЙ ГИЛЬДИИ… ЦВЕТА ПОДМОСКОВЬЯ… ХОР СКРОМНЫХ КРАСОК».
И еще, чуть подумав, с перестановкой:
«ЦВЕТА ПОДМОСКОВЬЯ… В СЕМЬЕ КУПЦА ПЕРВОЙ ГИЛЬДИИ…»
Максим впадает в бешенство: — Опять этот? опять первой гильдии?!. Ты, Лёльк, не просто гонишь — ты изгоняешь… Еще и пинком окультуренного купчишки!.. Подохну, а не прощу!