— А может быть, мягкий утренний шоко? Шоколад, а?
Через пять минут Ольга пьет горячий густой шоколад. Помалу оттягивая губами из чашки. Безумно вкусно!
«Одна женщина (во мне) по-прежнему начеку — настороженная предыдущими промахами по жизни. Легко понять! Эта женщина-дичок чутко следит за каждым шагом мужчины… Слегка опасного. И всегда слегка обманывающего существа.
Другая женщина малоопытней (но это тоже я!), и эта другая опасно быстро и страстно срастается с мужчиной. Уже вся, душой и телом с Максимом… И вот почему больно. Остро больно от его расхлябанной прямоты. Еще больнее от его недомолвок.
— Мы пробьемся, Лёльк!
Мы?.. Ему так просто это „мы“. А мне все тяжелее скрывать свое подчиненное ему „я“. Когда вновь эти дурацкие проблемы с выпивохой барабанщиком. Или с загулявшим вокалистом… Вдруг открывшаяся в Максиме молодость — уличная, дерзкая, подзаборная… Я… Я не знаю… Я влюблена… в этого сумасшедшего Максимку!
Многие, даже очень и очень счастливые в любви женщины, могли бы рассказать про эту подспудную женскую нашу раздвоенность. Про этот разлад и про наш длящийся двойной стандарт в сердце. Про тайну жизни с мужчиной… Эта улыбающаяся половинчатость в любви есть у каждой из нас. И в самые первые пробные дни… и в первые месяцы… иногда даже в первые годы.
У каждой!..»
* * *
— Барабанщик просто обязан быть в ударе, — смеется Максим. — В своем фирменном ударе.
— И что это означает — деньги? — смеется Ольга.
— Немножко. Не жалей, Оль.
— Я не жалею.
— Ты чудо.
— Горячий шоколад — это так вкусно… А знаешь, о чем сейчас думает твое чудо?
— О чем? — Максим — сама невесомость, когда он переспрашивает. Ангел от иронии! Его интонация нарастающе легка, напориста и лишь самую чуть обаятельно небрежна: — О чем?.. О чем бы ни думало мое чудо, это нам ничуть не в тягость… Правда, Оль? Мы ведь разберемся. Легко разберемся!
Максим уходит. Можно сказать, убегает. А Ольга?
А Ольга берет остывшую телефонную трубку, разговор с сестрой — с кем же еще расслабить свою двоякую женскую душу!
— Я люблю… Ничего не делаю — и непривычно это и так радостно. Представь себе. Бездельничаю!.. Не подхожу к плите. Ем какие-то сухие корки! Я, конечно, увлеклась. Влюбилась. Но ведь я хотела забыть Артема. После Артема — это уже без Артема….
— А что Максим?
— Сейчас я как пуганая птица… Улетевшая из клетки… Порхаю!
— А Максим?
— Максиму все запросто — это, мол, твои закидоны, Оль! Твои глюки. Твои тараканы… Представляешь?.. Мне не работается, не читается, не думается. Я как во тьме расставила, растопырила руки, ищу дверь, знакомый угол, еще не нашла… а для него — закидоны!
— Красивый и молодой…
— Грустно, Инночка!.. Мне сладко и грустно. Но все-таки я забыла Артема. Удалось.
Из глубины студии донесся грохот.
— Кто там? Ты что-то уронила?
— Это Коля Угрюмцев.
— Коля?.. Мальчишка опять появился?.. Где он шлялся?
— Понятия не имею. Не говорит. Худой как щепка.
— Но все-таки появился.
— Озлобленный стал… И раз в день обязательно роняет стул. Мне даже кажется, он не роняет стул — он швыряет его. Или пинает.
— Отогреется!
— Такая недетская в нем хмурость… Но я боюсь, дело проще. Я вдруг подумала… Вдруг он больной мальчик.
— Но ты, Оль, не гони его.
— Нет, нет.
Подошел проснувшийся Коля. Шаг его неуверенный. Юнец робеет.
— Д-доброе утро.
— Доброе. Тебе привет от Инны… Иди, иди позавтракай. Там на столе… Еда… Чайник ополосни.
— С-спасибо.
— Но сначала ополосни физиономию. Умойся.
— У тебя, Оль, какая-то музыка?
— Нет… Это с улицы.
— А как наш юный Кандинский рисует?
— Коля?.. Никак… Ничего не умеет. Водит кистью туда-сюда. Он думает, что он копирует. По пять раз одно и то же. Он уверяет, что, когда он малюет, у него не болит голова.
— Что?.. Голова?.. У кого?
Больше Инна не может говорить, потому что все заглушают диковатые звуки проснувшегося саксофона.
— Опять музыка? Я ничего не слышу… Оля! Оля!
* * *
«Разговаривая с сестрой, я тоже все время слышала утробные звуки… Вроде как непродутый кларнет? Или труба?..
Но я думала, что звуки с улицы… А это дудел мой вернувшийся Максим! В двух шагах! уже у самых дверей!.. Оказалось, его проблемный саксофонист простудился, жар, температура, еле стоял на ногах и истекал соплями… Так что Максим отправил саксофониста домой. А сам взял, прихватил его инструмент… Чтобы простуженному бедолаге без саксофона легче втиснуться в троллейбус… ну и… добраться до постели.
— Это я, я шумел, — смеется Максим. — Вот принес. Пусть пока у нас поваляется… Можно при случае подудеть.
Максим мне втолковал, как это важно, чтобы простуженный саксофонист не выронил из дрожащих рук любимый инструмент… чтобы не грохнулся с ним в лихорадочном ознобе. Подымаясь по лестнице с температурой и с матюками на свой пятый этаж. У них, Оль, нет лифта. Сволочной дом!.. А саксофон, Оль, плачет, падая. Если скачет вниз по ступенькам особенно. Как малый ребенок… Воет! и с жалобными стонами!
Я думала, Максим только руководит ансамблем, пишет для них музыку. И спросила — на каком инструменте он сам играет?..
Максим так спокойно ответил:
— На всех.
Это правда. Нормальная скромная правда музыканта. Он взял саксофон и заиграл. И как заиграл! Потрясающе!.. А какие на быстрой смене мелодии! Одна за одной. Какие импровизации!.. Я испытала настоящую гордость.
— Хочешь, сыграю „Останься“? — спросил он напоследок.
А вечером пришел побитый. Под глазом синяк… На физиономии свежайшие ссадины.
Улыбался.
А что, мол, плакать — дело творческое! Его рок-группа вошла в предвиденную полосу первых неудач. Они с налету внедряли живой, нервный рок в каком-то окраинном пролетарском кафе… Их побили…
Появился, как всегда, внезапно.
Я даже вскрикнула: — О господи!
— Все нормально, Оль. Конкуренция… Столкнулись с хоровиками. С самыми затхлыми и отстойными отголосочными хоровиками. Но у них контракт. Капитализм, его величество!.. Незримая рука рынка.
Незримая рука рынка здорово поработала над его обаятельной физиономией. Особенно удались руке синяки на его левой скуле.