Теперь до меня дошло, что имел в виду Джин Пейли, убеждая рассматривать отсутствие истории Хайдля как преимущество. Смерть Хайдля развязала мне руки, позволила придать уникальность и узнаваемость тому, кто не обладал ни первым, ни вторым качеством.
5
Далее последовали дни, затуманенные чашками кофе, жжением в груди и непривычной лавиной слов, которая, как я знал, не бесконечна, хотя поначалу, правда, лишь краткое время, казалась неиссякаемой: я просто позволял одному слову соединяться с другим. Текст танцевал, и не из-за моей целеустремленности, а благодаря небольшим деталям; текст пел, но не в результате моих всепоглощающих амбиций, а лишь в силу простой решимости выстраивать стройные и сильные предложения.
С каждым днем я все теснее срастался с книгой. Не то чтобы она виделась мне великим или хотя бы выдающимся произведением. Такими категориями я не мыслил, не мог мыслить. Если даже я лишился честолюбия – пусть. Это была книга – нечто куда большее, чем все мои прежние достижения. Меня волновало только одно: чтобы это сработало, а если не будет получаться – чтобы я сумел его исправить так, чтобы сработало. Вот и все. Остальное, как я понял, несущественно.
Я не собираюсь хвалиться. Написанное мной о жизни не могло встать в один ряд с Борхесом или Кафкой. Не претендовало на лавры Джойса, который перерывает останки Полидора или Тэббе, чтобы понять, чем занимался Тэббе, когда жизнь выходила за пределы эффектного афоризма. У меня жизнь описывалась как жизнь: как полная катастрофа. А вдобавок, исписывая с небывалой скоростью страницу за страницей, я еще и чинил сломанные кроватки, бегал по комиссионным в поисках дешевых сдвоенных колясок, делал запросы по объявлениям насчет автомобильных люлек для младенцев и как мог избавлял Сьюзи от стряпни и уборки.
Спал я урывками, когда и где придется: несколько часов вместе со Сьюзи, пока близнецы, обычно ревевшие на два голоса, не стали занимать всю нашу кровать, после изгнания – на надувном матрасе у кровати, порой прямо за столом, а иногда просто сползал под стол, если не хватало сил написать еще хоть слово. Пока я работал, Сьюзи старалась заниматься детьми, но на деле это не всегда получалось, и я, в панике от каждой минуты, потерянной для рукописи, с ужасом и досадой кидался помогать. Окружающие удивленно интересовались, как мы справляемся. Мы отвечали: плохо. Но выбора не осталось, так что справлялись как могли.
Я не видел радости в том, что должно было радовать больше всего на свете. Я раздражался, когда Сьюзи заводила разговор о наших крошечных сыновьях, и стыдился своего раздражения. От кормления двух младенцев у нее ввалились щеки и нарушился сон. Силы ее были на исходе, но у меня на уме крутилось другое: навязчивые видения кишащих муравьев и кружащихся птиц, запахи влажной земли и коры. Как я их ни гнал, они заслоняли все остальное. И чем нежнее была со мной Сьюзи, чем больше старалась мне угодить, проявить внимание к моей книге, тем больше я уходил в себя и злился, потому что не мог признаться ей, о чем думаю. Для этого даже не существовало слов.
У нас вспыхивали ссоры, но разве при таких обстоятельствах могло быть иначе? А потом волей-неволей приходилось жить дальше, стирать, мыть, кормить, а мне еще и писать – с утра и далеко за полночь, а когда хватало сил, то и до следующего утра, сходя с ума от спешки, отсутствия иного выхода, постоянного безденежья и отсутствия понимания, что же именно мной движет.
Как-то поздно вечером из уличной телефонной будки в Порт-Дугласе позвонил Рэй: он сообщил, что нанялся матросом на траулер, будет заниматься промыслом креветок и, очевидно, в ближайшее время не объявится. На линии мешали сильные помехи – оно и понятно: нас разделяли тысячи миль. Он рассказал, что его дважды допрашивали копы, но он ни слова не сказал насчет «Глока» и просьбы Хайдля выстрелить в него. Копы вроде удовлетворились его показаниями, так что можно было надеяться на закрытие дела.
Но я все время ждал, что мне позвонят. Небрежности следствия можно только поражаться. Меня не оставляла тревога. Порой я лишь ценой сверхчеловеческих усилий превозмогал ужас, чтобы напечатать очередное слово. Но меня никто не беспокоил, не вызывал для дачи показаний, не спрашивал о моем приезде к Хайдлю в тот роковой день, потому что, как я не уставал себя убеждать, меня там и не было.
И все же я час за часом ждал звонка из полиции. Чтобы предвосхитить неизбежное, чтобы в этой игре на шаг опередить соперников, я, случалось, поднимал телефонную трубку – хотел сам позвонить копам и… что-нибудь сказать. Сообщить о своем приезде… а дальше что? Сообщить, что меня там не было… а смысл? И я опускал трубку на рычаг. Так повторялось раз десять. То поднимал трубку, то опускал. Все думал, что могу поделиться чем-нибудь, какой-то истиной. А по большому счету, в чем заключалась истина? Потом меня отвлекали другие заботы, и я охотно отвлекался. Почти с радостью.
В распространенном полицией заявлении с уверенностью говорилось об отсутствии подозрительных обстоятельств. Всеобщий интерес к делу Хайдля вскоре пошел на убыль, и газетные площади стали заполняться совсем другими событиями. Как будто в строго рассчитанном движении от сенсации к безвестности история Хайдля передвинулась с первой полосы на вторую, затем на четвертую, причем с каждым днем объем публикаций сокращался ровно вдвое. Как-то раз мне на глаза попалась небольшая заметка, похороненная в нижней части одной из средних полос: там строились догадки относительно возможного содержания готовящихся к печати мемуаров Хайдля. Сверху поместили рекламу стиральных машин, а рядом – куда более внушительный материал о наемном убийце из Мельбурна. Мое внимание привлекла фотография заведения «Паста и пицца от Берти» в Глен-Хантли. Его владелец, некто Альберто Риччи, был арестован по обвинению в четырех убийствах. Пиццерия служила ему прикрытием; сообщения оставлялись на автоответчике. Дальше второго абзаца я читать не стал.
Ситуация переплавлялась. Раньше я думал, что творчество заключается в нахождении соответствия между словом и его точным смыслом, но теперь оказалось, что самое увлекательное – высвобождать слова из оков, позволять им творить чудеса и бесчинства, наблюдать со стороны, как они совершают непристойности, и удивляться их неожиданному изяществу и откровению. Меня учили, что слова – это зеркало, но я обнаружил, что они подобны луне, которая окружает зыбким ореолом тайны все, что залито ртутным светом. Ничто не было неподвижным. Слова все сильнее и сильнее тянули меня за собой.
Прежде я думал, что писать можно лишь о том, что тебе хорошо известно, однако через некоторое время понял: чем отчетливее ты сознаешь собственное неведение, тем ближе подходишь к некой истине. Я терпеть не мог Хайдля, но теперь был обречен повествовать о нем его же голосом в надежде подвести читателя к тому рубежу, какого достиг сам: к человеку, который был Хайдлем и в то же время не Хайдлем, который был мной и в то же время не мной и воплощал собой зло. И сделать это следовало так, чтобы книга проглатывалась до последней точки.
Каждый день, на каждой странице он умирал у меня перед глазами, но я с нездоровым упрямством воскрешал его к жизни – победно, изумленно. Нет, сын не бросил отца, а отец не проклял сына, так имело ли смысл терзаться вопросом: кто есть кто? Ведь мы теперь образовали святую троицу, непостижимую и неделимую: субъект, повествование, автор.