Молодой человек остановился, остановился и я. Некоторое время мы внаглую разглядывали друг друга, потом пустились рысцой. Я упустил момент — когда очередной коридор успел расшестериться, и тут мы вылетели из одного из рядов вертикальных черно-пыльных плоскостей на гулкое пространство с ребристым, уходящим во мглу потолком, с длинным столом, уставленным все той же бутафорской снедью и тряпичной в складках серой стеною; потом пробежав искорябанный, плохо оструганный и плохо отмытый пол я понял: сцена! На той стороне сцены тоже был ряд коридорчиков из параллельных черных пропыленных загородок, верх которых терялся в космогонической тьме; молодой человек заставил меня побегать за ним «змейкой» туда-сюда шутки ради по этим кулисам; но потом произошло что-то несуразное, — выбегая из одного из коридорчиков я почувствовал слева мощное дуновение ветра; чудовищная вспышка света ослепила меня; гремела музыка; я споткнулся проскакивая кулисы, упал, едва успев вытянуть вперед руки, чтобы не разбить физиономию; слева многоголосый хохот; встав, я обнаружил, что занавес поднят, зал полон, на сцене актеры, с ужасом и недоумением глядящие на меня; дирижер на месте, и оркестр — и идет спектакль! Актеры на сцене одеты были в партикулярное платье, так что по униформе я не сильно выделялся из общего замысла, только появление мое было эксцентрическое; впрочем, поди разбери, какова идея постановщика; зрители этого не ведали, а дирижер побагровел, музыкальная фраза неостановимо длилась, и к моему ужасу стоящий рядом со мной актер прижал руки к груди и запел;
Ученый должен честным быть,
Подлог вы совершили подлый!
Очевидно, это была современная опера. Вроде «Платона Кречета». Ко мне обернулись двое певцов и певица, мне показалось — от меня чего-то ждут, и неожиданно для себя и я сжал руки, вытянул перед собою, как стоящая в концерте у фортепиано прима, и запел своим паршивым тенором, стараясь поймать мелодию и импровизируя на ходу под полным жгучей ненависти испепеляющим взором дирижера:
Науке стану я служить,
Идя своей дорогой бодро!
Едва я допел — а пот лил с меня градом, — как певица взвыла визгливым голосом, оглушив меня вконец:
Какой позор! какой позор!
А певец, закрыв лицо руками и сквозь пальцы глядя на дирижера, дабы не утерять ритм, поддал басу:
И тут все стоявшие на сцене завыли на все лады:
Занавес стал падать, зрители — аплодировать, я кинулся через сцену в спасительные сени других кулис, и влетев в их полутьму опять упал, вскочил, бросился вперед, пробежал коридор с дверями гримерных, то есть уборных, скатился вниз по лестнице, ниже некуда, сунулся в первую попавшуюся дверь и, прикрыв ее за собою, понял, что очутился в царствии юбок, пачек, камзолов, очевидно на складе костюмерной. Одеяния висели впритирку в три ряда до потолка, я забежал в ряды крахмального тюля, марли, блесток, зарылся и, стараясь не дышать и не чихать, замер. Тихо. Тихо все. Сердце колотилось. Собачье, так сказать, сердце бывшего спаниеля либо сеттера. Дверь отворилась со скрипом. Звон ключей. Свет погас. Дверь закрыли. Выждав подольше, я выбрался из коконов кордебалетных бабочек и, подергав дверь, обнаружил ее хлипкость. Одолев замок, я оказался на лестнице, однако в кромешной тьме. Поднявшись на ощупь, привыкнув к темноте и хватанув свету уличного из окон, я пошел бродить по этажам, и сцену нашел, и везде тьма, никого, пустой театр без признаков жизни. Когда все успели разойтись? и публика, и актеры? Странную шутку сыграл со мной преследуемый мною молодой человек Лапицкого; я даже и не понял — в чем была шутка. В пустом театре стало мне жутковато, шелесты и шорохи мерещились, тени, будто кто подсматривает за мной. Не скоро выбрался я на улицу через окно по пожарной лестнице. Зато мне тут же повезло, я поймал такси и быстро добрался до дому. Хахаль жены моей еще и чай свой допить не успел. Налил он и мне в дочкину чашку, поскольку из моей пил сам.
— Ты с кем-то подрался? — спросила жена брезгливо. — Что у тебя с носом?
В ванной я глянул в зеркало. Что-то и впрямь было у меня с носом, словно я приложился о горизонтальную плоскость, о кромку ее, об ступеньку, к примеру. Боли я не чувствовал, слегка тянуло кожу. Засыпая я вспомнил о деформированных носах, на которых помешался Лапицкий, и мне стало не по себе.
Дом наш вставал на капремонт, пошли дела с переездом, я не вылезал из скандалов, поскольку Ирэна не понимала, почему мы опять должны переезжать все вместе, а жена требовала какого-то немыслимого обмена, включающего квартиру родителей ее хахаля и комнату самого хахаля. И Ирэна, и жена моя все время приводили ко мне разнообразных маклеров, пачками носили «варианты», глушили мне голову адресами и планами мифических квартир, и я чуть было не решился на развод и на отъезд в другой город, но тут настало предновогоднее затишье: женщины отвлеклись по хозяйству. Еще немного, и они бы меня дожали. По слабоволию я даже пожалел, что они оставили меня в покое именно сейчас. На радостях либо с горя я загулял: ездил в гости к приятелям, напивался с ними, один раз в загородном ресторане в обществе заезжих финнов и местных шлюх. В промежутке между загулами зашел я к своему старому знакомому, скульптору, в мастерскую. Была тьма кромешная, я поплутал по проходным дворам и постучал в окно первого этажа, занавешенное красной занавеской. Единственная ступенька в этот гололед тоже заледенела. Дверь открывалась на улицу. Я ждал сбоку от двери. Мне нравилось бывать тут, среди гипсовых, глиняных, бронзовых и керамических голов, фигур и пластов разного размера: одна фигурка с ладонь, другая — башка до потолка. Пол от гипса был как на мукомольне. В серых ларях хранилась глина, глинища, в сущности, останки веществ, существ, фауны с флорою. Стояли, вылупив зенки, арапы белоглазые, негативы, призраки; спортсменки, внучки девушки с веслом; воины в шишаках с сугубыми выражениями обобщенных и как бы обобществленных лиц; братцы-матросики, упакованные в пулеметные ленты, с открытыми ртами, полными окаменелых девонских матюгов. Неизвестные мне лица с чертами портретного сходства. Известные нам всем, но почти без таковых черт; например, плоский ликом, как северные народности, Достоевский в ночной рубашке со свечой; или спящий Пушкин, у которого на плече сидела маленькая противная портативная муза, похожая на обезьянку шарманщика. Искусство было таинственно, как всегда. Особенно современное. Мне порой мерещилось — в искусстве уже все переделали, и нынешние авторы страшно маются: что бы еще выдумать? а им никак. Наконец спьяну или спросонок приходит в голову чушь необычайная, они и рады: идея! Вообще, искусство, поначалу любимое и веселое занятие, в двадцатом веке стало таким натужным и мучительным, что и писатели, и художники озлели и осатанели, им занимаясь, вконец, и тут уж кто пьет, а кто и не закусывает, ругаться — хлебом не корми, вдвоем ли, стенка ли на стенку, неважно.
Мой приятель лепил свои ляльки с удовольствием; по-моему, ему просто нравился сам процесс, хотя лично я за результат не поручился бы. Он не процветал, но и не бедствовал, любил охоту и рыбалку, купил себе в глуши развалюху, превратил ее в очень даже симпатичный дом, — в смысле хозяйственности вот уж он был чудо, истинный профессионал, а как огурчики солил! Я бы лично наподобие бефстроганова и гурьевской каши ввел бы в обиход понятие такое, как чуриловский огурчик. Чуриловский огурчик под валентиновку — первое дело.