— Да! — сказал Лапицкий с жадностью вглядываясь в фото. — Да, конечно.
Калитаевы внесли пиццу, всю разукрашенную фонтанчиками укропа и петрушки.
Лапицкий даже не стал утруждать себя светской беседой и попер напролом. Сначала он спросил, кто изображен на фотографии.
Помешанные на уюте Калитаевы, и Сергей, все свободное и несвободное время отдающий устройству быта инженер, и Шурочка, художник-оформитель, постоянно сверяющая жизнь с валютным журналом «Домус», — были добрые, хлебосольные и без особых претензий к гостям; не удивляясь, Шурочка пояснила: на фото старый знакомый ее матери, три года как умер, а тут он в молодости.
— Продайте мне эту фотографию, — отрывисто сказал Лапицкий.
Ирэна порозовела. Она очень любила таинственное.
— Да на что она вам? — спросила Шурочка, улыбаясь. — Но, по правде говоря, она и нам ни к чему… конечно, память о детстве… но если вам так нужно… да мы вам подарим.
У Лапицкого дрожали руки, когда он положил фотографию в бумажник.
— Нельзя ли зайти к вашей матушке и расспросить ее об этом ее знакомом? — спросил он.
— Мамочка умерла семь лет назад, — сказала Шурочка.
— А кто еще мог его знать? — Лапицкий не отставал.
Мы вышли заполночь. Ирэна — с пиццей, я — с зарубежным детективом, Лапицкий — с вожделенной фотографией и телефоном Шурочкиного двоюродного дядюшки. Сияли звезды, имен которых я так и не удосужился выучить, и я не сразу завел машину.
На некоторое время Лапицкий сгинул, я уже успел забыть о нем. Купив в кассе Филармонии два билета на органный вечер французского гастролера, я поскользнулся на свежем зимнем ледке и снеге и в этот момент увидел Лапицкого, стоящего у служебного подъезда и совершенно окоченевшего. Он не сразу согласился покинуть облюбованный им подъезд и отправиться в кофейню за углом. Но я уговорил его. В кофейне было тепло, ворковала кофеварка, болтала светская молодежь в бесформенных одеяниях. Лапицкий поглядывал на часы.
Из вежливости я спросил, удалось ли ему выяснить что-либо о человеке с фотографии, и узнал с тоскою — я не люблю думать о смерти — о скоропостижной кончине двоюродного Шурочкиного дядюшки.
— Должен же еще кто-то знать о вашей фотомодели, — доброжелательство и сочувствие к людской дури, свойственные Шурочке Калитаевой, были заразительны.
— Ищу, — сказал Лапицкий. — Знаю только то, что он имел отношение к музыке.
— Вы и сейчас ищете?
— Пойдемте, — сказал Лапицкий, посмотрев на часы, — репетиция закончилась.
Мы пошли к служебному входу. Я не особенно удивлялся. Наше время изобиловало чудаками всех видов и мастей. Люди в институте чудачества находят отдушину, а может быть, и себя. Все конструируют свои театрики, и я никого не осуждаю в этом плане и не обсуждаю.
Оркестранты, неся футляры с инструментами, стали помаленьку выходить. Лапицкий взял меня за рукав, точнее, схватил. Вцепился.
— Вот, — сказал он.
Из подъезда выходил бледный молодой человек среднего роста. Легко и бесшумно следовал он мимо нас, и я прекрасно разглядел его. Странный слом носа. Птичий профиль. Рот с бескровными еле видными губами. Приподнятые к вискам голубые глаза. Под руку с Лапицким я устремился по Невскому за молодым человеком.
— Это его родственник? — спросил я.
— Нет, — отвечал Лапицкий. — У него родных не было.
Молодой человек шел быстро.
— Может, побочное дитя? — предположил я.
— Да полно вам, — сказал Лапицкий, — какое дитя.
Это было вполне в моем стиле: черт знает зачем бежать с полузнакомым человеком за вовсе незнакомым. Лапицкого охватил азарт погони, точно ищейку. Внезапно преследуемый остановился, резко обернулся и посмотрел на нас. Лапицкий с неловкостью доморощенного конспиратора поволок меня к Думе мимо него. Мы пробежали метра три под ручку, и на сей раз оглянулся я. Молодого человека не было.
— Постоянно ускользает, — сказал Лапицкий с досадой и отпустил меня.
— А подойти к нему вы не можете?
— Что я ему скажу?
Мы распрощались на углу.
По правде говоря, и у меня была своя страстишка: скрываясь от семьи, от любовницы, от приятелей (друзей у меня почему-то не имелось), наврав с три короба всем, я устремлялся болтаться по улицам в качестве первооткрывателя или первостатейного прогульщика, каковым, само собой, и являлся по сути.
Иногда прогулки мои начинались как бы от печки — с одной и той же точки, и вчера, и сегодня, и завтра, но каждый раз по другой траектории; печкой служила мне площадка Летнего сада с бюстом Януса. Двуликий бог всякого начала подзуживал меня, подначивал, я начинал топотать копытами и — устремлялся! Иногда заносило меня к ногам адмирала Ивана Крузенштерна; иногда несло в Новую Голландию; а другой раз мотался я по проходным дворам или закатывался пешком по Пулковскому меридиану в Московский район, напоминавший небогатый уголок сталинской Москвы.
Двинувшись на сей раз от Януса мимо Института культуры и отдыха, полюбовался я на два развесистых плюща на фасаде, на две по-разному подстриженных бороды, именуемых Маркс и Энгельс; вскоре очутился я у милого сердцу моему Храма Светлого Христова Воскресенья, вечно стоявшего в лесах; однажды леса сгнили и обвалились; вскорости поставили новые; я стал огибать это чудное строение, клумбу, ботанический сад на крови Александра и Гриневицкого. Идя по старинным плитам вместо чертова асфальта и улучив момент, когда никого не было подле меня, я поднял голову и боязливо и воровато перекрестился на один из куполов Спаса. Атеистом я себя не считал, ортодоксальным верующим стать то ли не мог, то ли боялся. Но забредал периодически в храмы и ставил свечку за здравие или за упокой. Ирэну это умиляло.
Кто-то обгонял меня. Я повернул голову и увидел в профиль молодого человека, за которым охотился Лапицкий. Не ведаю, что за бес в меня вселился, но когда разрыв между нами увеличился, я ринулся за ним без смысла и цели, словно потому, что «в прежней инкарнации» (как выражалась моя подружка) «был просто добрым псом», к примеру сеттером или спаниелем. За корпусом Бенуа молодой человек перебежал улицу; я за ним; он повернул в подворотню и исчез; я поддал скорости и залетел в подворотню. Внутренние ворота были закрыты, калитка настежь, сбоку будочка вахтера; в окошечке спала дивным сном вахтерша; я миновал будку и окошечко и очутился перед престранной стеной здания, сплошь остекленной, с фахверковым раскладом переплетов и конструкций; несколько крутых лестниц вели к дверям на разных этажах; посередине, напротив, был проем с дверью. Налево стояла колонна из папье-маше, направо — верстовой столб из того же материала, посередке — фанерный дом потемкинской деревни. Пометавшись полминуты, я увидел, что на лесенках глухо, зато из проема выскочили две разнаряженные девушки и, махнув пропусками перед окошком спящей вахтерши, пролетели мимо меня. Я поскакал в дверь проема и попал в комнатушку с длинным коридором и опять-таки двумя лестницами; на площадке после первого марша мой молодой человек прощался с человеком постарше в желтом свитере и белых ботинках; я стал подыматься и поднялся вслед за преследуемым на неведомый мне этаж, поскольку марши были карикатурно коротки. Впрочем, от каждой площадки отходили коридоры с красными ковровыми дорожками и массой одинаковых белых дверей; только высота коридоров была разной. В один из таких коридоров мы и влетели, и тут он в первый раз обернулся и поглядел на меня. Он тотчас же свернул, свернул и я, мы оказались в зале, уставленном длинными столами и полками, заполненными вазами, бумажными цветами, рыцарскими шлемами, тарелками с бутафорскими натюрмортами из раскрашенных фруктов; несколько человек раскрашивали, приклеивали, стучали молоточками; они здоровались — сначала с ним, потом со мной. Мы быстро проследовали зал и вылетели еще на одну лестницу, пожелезней и поконструктивней, всю обвешанную пожарными щитами и призывами не курить и уставленную урнами с окурками и курящими юношами в синих рабочих халатах.