— И что же теперь будет со Сциллой и Харибдой? — спросил Джойс.
— А ничего. Полежат на дне несколько недель или лет, как понравится, мертвецов съедят рыбы, все смоет подводное течение Мойстрим, острова поднимутся на поверхность в первозданном виде, сплошная зелень, да и начнется что-нибудь новенькое. Потому что, дети мои, все меняется и все течет.
С этими словами негр пошел на корму и помочился.
XXIII. Кочегар
В ближайшем порту на борт гребентины взят был новый кочегар. Звали его Старина Ник. Он отрекомендовался специалистом по машинам и грозился привести по совместительству машинные отделения флотилии в полный ажур.
Его лодчонка сновала от бригантины к баркентине, от баркентины к гребентине и обратно целыми днями.
Однажды Дизи вместо своего сундучка открыл сундучок кочегара и обнаружил, что сундучок набит часами всех видов, времен и мастей, от будильников до брегетов. Может, расскажи он кому о содержимом сундучка, кочегар с сундучком вместе был бы списан на берег, но Дизи по причине гибели Окассена и Николетты давно не слушал арий из опер и не плясал самбу, отчего впал в глубокую задумчивость и забывчивость.
Кочегар же под шумок поменял в машинных отделениях трех судов двигатели на машины времени.
Настала минута отплытия.
— Полный вперед! — приказал капитан на гребентине.
— Полный вперед! — раздалось с капитанского мостика на бригантине.
— Полный вперед! — словно эхо отозвалось на баркентине.
И все три судна, «Авось», «Небось» и «Тотчас», нарастив скорость, перешли из пространства во время под адский хохоток кочегара.
— Примите поздравления! — сказал критик режиссеру, помахивая щупальцами. — Это неподражаемо! А главное — совершеннейшая документальность и историческая точность! Никто так не вжился в жизнь землян, как вы. Вы — лучший голографорежиссер планеты.
— Таков уж мой принцип, — сказал режиссер, оттопыривая жабры; в речи его заметны были некоторые терранизмы и легкий земной акцент, — истина и ничего кроме истины. Нагой реалистизм и ни фиты имажинаторства. На том лежали, на том и лежать будем!
БЕЛЫЙ АРАП
Все было прекрасно в этом южном дворике: покосившиеся балясинки гаремного открытого балкона второго этажа, открытые лестницы на второй этаж, беленые стены соседнего дома, хаотическая жизнь, плещущая разноцветным сушащимся на веревках бельем, нескладица и разностилье. Только голуби и глицинии раздражали его. Их было слишком много. И они никак у него не получались. Он и рисовал, и лепил их. Выходило хлипко, нелепо, то лишку реалистично и робко, то грубо и нарочито.
— Зачем ты их лепишь?
Речь шла о его бесчисленных скульптурах, расставленных во дворике там и сям. Он любил работать под открытым небом.
— Зачем? — переспросил он. — Право, не знаю. Я скульптор.
— Зачем вообще скульптуры?
— Да ты философ, — сказал он. — Зачем, ты хочешь сказать, вообще искусство?
— Картины я понимаю. Они плоские. И играют в то, что в них можно войти. А скульптуры… Они как живые.
— Объемные, ты хочешь сказать?
— Ну да. Их можно пощупать? Они как люди и как куклы. Они такие белые. Тебе с ними не страшно?
— Бывает, — сказал он.
— Но они у тебя какие-то кривые. И не гладкие. И немножко нескладные,
— Это чтобы было не так страшно, — сказал он. — А что у тебя за книга?
— Это не книга. Старинный альбом. Пустой. Я в нем пишу.
— Что же ты пишешь? — спросил он рассеянно, поправляя глиняной балерине нос, то есть сворачивая его слегка на сторону и преувеличивая на нем горбинку.
— Трактат.
Он рассмеялся.
— Как называется?
— «Роща лука».
— В каком смысле?
— Как растить лук. Что тут непонятного? Ты рисовать умеешь? Ты как-то рисуешь странно, я видел. А похоже ты можешь? Нарисуй мне в трактате картинки, Армен.
— Я бы с радостью, — сказал скульптор. — Да мне, видишь ли, все время некогда.
— Взрослым всегда некогда.
— Ну, не всем.
Мальчик ходил от фигуры к фигуре, обходил их вокруг, вздыхал.
— Уж очень они у тебя белые, — те, которые белые. Черные тоже слишком черные, но не так. А белые — ты не хочешь их раскрасить?
— В старину их и раскрашивали, между прочим. В Риме и в Греции. А это идея. Ты мне подал идею, джан. Я раскрашу.
— Я не Джан, — сказал мальчик. — Я Жан. Или Джан — это я по-армянски?
— Джан это не имя, — сказал скульптор. — Это вроде как «дорогой». А почему ты Жан? ты француз?
— Я Жан по-французски. А на самом деле я Ваня.
— Иоганн по-немецки, Хуан по-испански…
— Ты не знаешь, как я по-китайски?
— Понятия не имею. Чжан. Или Ван.
Мальчик сидел на корточках, скрючившись, подперев щеку, альбом на коленях, апельсиновые кудри против солнца.
— Ваня, давай я тебя слеплю, — сказал скульптор. — Вот так, как ты сидишь. Красотища какая.
— Нет, я не хочу.
— Почему?
— Боюсь.
— Чего боишься?
— Будет еще один я. Белый. И всегда будет сидеть одинаково. И кто хочет, на него будет смотреть. И трогать. Страшно.
— Ваня, ты из дикого племени оседлых островитян.
Мальчик обиделся.
— Я не из дикого, — сказал он и собрался уходить.
— Ладно, — сказал скульптор, — я пошутил. Если ты через час свободен, мы с тобой пойдем есть мороженое.
— Если мама отпустит. Она говорит, нечего мне около тебя вертеться.
— Ты разве вертишься? — спросил скульптор рассеянно, срезая балерине плечо коротким измазанным глиной ножом.
— Она говорит, ты армянин.
— И что? — спросил скульптор, налепляя на глину глину.
— Она говорит, что есть плохие армяне.
— Плохие все есть, — сказал скульптор.
— И плохие армяне плохо поступают с мальчиками.
— Во-первых, я стараюсь ни с кем плохо не поступать, особенно с мальчиками; с девочками, в общем, тоже; во-вторых, я не плохой, а самый что ни на есть замечательный.
— А в-третьих?
— Сразу видно, что ты пишешь трактаты. В-третьих, я не настоящий армянин.
— Я ей все это объясню, — сказал мальчик уходя. — Но она иногда не понимает. Ей говоришь, а она не слушает. Ей говоришь, а она свое.