— Так ключей на связке больше, чем известных мне подземных коридоров.
— А дяде Александру они все известны?
— Не могу знать.
— Там, под землей, должна быть круглая подземная беседка, кротон да.
— Не видал.
— А я видала.
— Может, во сне? — предположил Ольвирий.
— Саре пора спать, — сказала Василиса.
— Барышня, я вам под подушку мяту, герань да можжевеловый орешек положила, — сказала Авдотья.
— Ромашку забыла, — отвечала Сара, — красный мак, крапивный цвет.
— Ох, отвлек меня садовник, — покраснела Авдотья, — даффодилзы из мешка кидал, сажал луковки по-хитрому, загляделась.
— Надо же, — сказала Василиса, — ты и травки подподушечные помнишь.
— А грядка? Была грядка растений для красок, для иллюминирования гравюр и рукописей.
— Завтра, Сара, завтра.
Засыпая, она подумала: вот мои детские воспоминания тут живут почти отдельно от меня, дядин личный сад, кабинет, а дядя-то умер, все хранится, заповедник, детский мир, ученые досуги, ограждено, оцеплено солдатами из мужского мира войны; если подняться в лунную ночь в башенку, откуда можно глядеть в зрительную трубу, увидишь лунные блики на штыках.
Утром Ольвирий повел ее смотреть Урсину, по дороге миновали они старый дуб со старой липою (“им годы и века”, — говаривал Яко), низкую изгородь из диких камней в духе шотландских хайков возле ели, пихты, сосны и кедра, партер многолетников, где разные цветы разделяла насыпка: коричнево-лиловый гравий, серо-голубая мраморная крошка, светлое мерцание шпата, блеск черного угля, ярко-красная пыль толченого кирпича, цветной песок, бой фарфоровой посуды.
Урсина, женская фигура на постаменте с хитрым механизмом, к зиме укладывавшаяся спать в сугроб, весной восстававшая ото сна, задумчиво приложив кисть руки к наклоненному лбу, глядела на летний лужок.
— Привет, Урсина, — сказала Сара. — Говорят, ты уже дала наклон.
Птичий щебет был ей ответом.
На другом конце лужка стояла, глядя на Урсину, Венера, не ведая судьбы своей, как не ведал ее никто: сто лет спустя новая хозяйка освободит Глинки от голых венерок, бахусов, сатиров, срамных Гиацинта и Клитии, Венеру выкинут в омут, ее затянет илом, где и предстоит ей покоиться во топи блат незримо, новой нашей Венере Ильской.
Грот стоял над рекой, скрываем кустами. Надо было войти, сесть, обернуться, сутемень пещерки, ярко-светлый прямоугольник дверного проема внутри рамы, по реке плыла лодка, черный человек греб в ней, стоя, двухлопастным веслом, Сара вскрикнула, видя его черный плащ: Харон? человек из ниши, принятый в детстве за дядю? похититель, что привезет ее к возлюбленному?
— Да что вы, королевна, встрепенулись, полно, это я лесника нанял на мифологическую ролю, чтобы вам театр показать, — сказал Ольвирий. — Ну, успокоились? Готовы? Закрываю дверь.
В двери светилось крохотное отверстие для оптической игры; Сара, зачарованная, засмотрелась на заднюю стену грота, где поплыла волшебной картиною лодка таинственного лодочника, за ней плот с шалашом; а вот и пловец. Она сидела внутри камеры-обскуры, обретенная зрительница Платоновой пещеры, несуществующего кинематографа.
Возвращаясь в дом, она спросила:
— А солдаты за оградою стоят перед рвом с “ах-ах” или за ним?
— Ты и аховую донную ограду, спрятанную во рве, помнишь, королевна? Яков Вилимович говорить изволил, что это она по-русски именуется “ах-ах”, а по-аглицки имя ей “ха-ха”, ха-ха, говорил он, это аглицкий юмор. Состарели и ров, и “ах-ах”, листвой их отчасти занесло, так служивые стоят между тогдашним рвом и всегдашней решеткою.
— Теперь я все чудеса повидала.
— Не все, — сказал Ольвирий. — Иванов день не забыла?
— К Иванову дню мы уж уезжали.
Старик обрадовался несказанно.
— Будет тебе, королевна, ночь на Ивана Купалу!
Тут он остановился.
— А пруд? Неравный пруд? Что про него помнишь?
— Ничего, — сказала Сара. — Глубокая половина с омутом, неглубокая. А что пруд?
За несколько дней до Купалы Сара почувствовала за спиной какую-то суету, бегали в сад, ездили за реку в деревню, мелькали с туесками, плошками.
Вечером перед купальской ночью Сара сидела в кабинете Брюса рядом с его письменным столом, за которым, как рассказывала Василиса, он и умер за некими бумагами волшебного свойства, испещренными петушиными словами, лег бедовой головушкой на неведомый текст, уснул навеки. Василиса шептала: “Буквы в заклинании перепутал. Прочитал неправильное заклятие вслух, Богу душу отдал”. Она сидела, не чувствуя ни горя, ни радости, рассеянно подперев лоб рукою, не зажигая свеч. Ее позвали с улицы; раскрыв высокие белые полузастекленные двери, она вышла на лоджию.
Звездномерцающий вертоград лежал перед нею.
Тысячами искрящихся огней бриллиантовой игры светились цветники, кусты, статуи. С деревьев, точно с небес, слетали метеоры искр, суля исполнение желаний. Весь подобен был кладу Ивановой ночью купальский сад.
Она сбежала вниз, вылетела на улицу.
— Светлячки, королевна, — сказал совершенно счастливый произведенным впечатлением Ольвирий, — пять дней и ночей собирали, всюду рассадили. Огонечки живые, летают, улетят, хотя не прочь перед честным народом покрасоваться. Их как раз к купальской ночи тьма египетская нарождается.
Сара долго не могла уснуть, ей все виделся сверкающий, искрящийся сад под звездным небом.
Утром возник курьер, фельдъегерь, всадник, пошептавшийся с караулом в кордегардии и незамедлительно пропущенный в усадьбу.
Он привез письмо.
Узнав почерк д’Эона, она сперва отчаянно обрадовалась, потом почуяла беду, села, ноги подкосились, конечно же, никто не стал бы ей на радость спешить к ней с весточкой от возлюбленного, с которым разлучили ее навеки, держа пленницей в Глинках.
Сара догадалась, что следует ожидать подвоха. Догадка не спасла ее от удара.
Письмо было адресовано не ей.
Шевалье писал приятелю.
Он рассказывал, не называя ее по имени, о бесследном исчезновении возлюбленной, о своих попытках — безрезультатных — ее найти или хотя бы узнать, что с ней.
В качестве последней попытки решил он обратиться к ее подруге детства, с которой свел знакомство (через Дугласа) в первом путешествии в Россию, на пути в Санкт-Петербург. Подруга детства, знатная юная особа, тогда очаровалась молоденькой француженкой мадмуазель де Бомон — и показалась очень милой превеселой девушкой, в которую шевалье вполне мог бы влюбиться, если бы встреча не была столь мимолетной, обстоятельства столь неподходящими, Дуглас спешил в русскую столицу. Ничтоже сумняшеся, д’Эон снова поменял мужское платье на женское и в качестве Лии де Бомон отправился в Стрелитц к Софии-Шарлотте.