Вот и пошел я, куда ведет меня мой вадемекум».
«…что можно шить, кроме новой одежды? Дело, говорят в нашем зиндане».
«Я спросил:
— Правда ли, что в Москве Владимирский тракт, по коему традиционно гнали по этапу колодников, переименован в шоссе Энтузиастов?
Он ответил:
— Мне не нравится ход ваших мыслей».
«Однако ярлык “Сафо двадцатого столетья” может означать не “великий литературный талант”, а “нетрадиционная сексуальная ориентация”».
Возможно, некоторые записи были частью сожженной рукописи, дневника или заметок: обгорелые края, особая хрупкость подсушенной, пожелтевшей, пахнущей гарью бумаги.
«Что за стремление подстеречь истинный смысл событий, увидеть их досконально, проследить их причинно-следственную связь? Даже следственная ускользает, все следователи отчасти лжецы, особенно тех иезуитских, садистских, баснословных лет. И всегда ли причина порождает следствие? а как насчет дискретности? а обратное время куда девать? не говоря уже о чудесах, озарениях, провалах.
Но иногда мы хотим знать — не то, что есть истина, нет! — мы хотим знать правду. Я свидетельствую, поскольку довелось мне убедиться: бывает такая правда, которую человеку приличному и помыслить-то стыдно, не то что вслух произнести, а о том, чтобы записать, опубликовать и речи быть не может. Такая-то она голая, наглая, бездоказательная, в доказательствах не нуждающаяся и объясняющая все. Но лучше ли нас возвышающий обман? Он нас вовсе не возвышает».
«Сколько раз ходил я по Марата, но только вчера поднял глаза на дом возле здания единоверческой Арктики и Антарктики: и там, наверху, на некоем полукуполе, над боковой гранью дома, увидел — впервые! — вписанный в проем, который должен был быть окном люкарны, совершенно ржавый циферблат остановившихся часов. Заржавелые стрелки, показывающие, кажется, двадцать минут шестого (дня или ночи?) неопределимого месяца, дня и года, слились своей ржою с темным ликом часовым, мало чем отличающимся ныне от ржавых листов крыши. Были ли это часы с боем? Мне бы хотелось, чтобы это были куранты».
Словно не только текст, но и сам почерк обращался ко мне.
Глава пятнадцатая
Листки из бумажной шкатулки (продолжение). — «Я сам их видел». — Вилла Лепони. — Ночь у залива. — Белая перчатка. — Немного об Африке. — Айя-София. — Третье определение. — Священная корова. — Инвалид?
«…Разумеется, это уже не были годы пустых побережий, закончившиеся где-то в середине или в конце пятидесятых (судя по рассказам очевидцев: хотя в раннем детстве — бездумно — застал их полубезлюдье и я); но пляжи, все еще не особо посещаемые, особенно в будние хмурые дни, пребывали в задумчивости затишья. Велосипед мой лежал в териокской осоке (переименованное в Зеленогорск место еще долго для местных, которых было так мало, и коренных петербуржцев, которые еще встречались, оставалось Териоками), в приямке дюнном лежал и я на нагретом песке.
Мимо меня прошли двое, мужчина в возрасте с девочкой лет двенадцати, — дядюшка с племянницей, что ли? Они сели неподалеку на перевернутую лодку. Проходя мимо меня они обсуждали, как только что ужинали в ресторане “Жемчужина”, должно быть, то было событие, а не обычная трапеза; я не особо вслушивался. Плескалась вода, шуршала осока. Предполагаемый дядюшка читал девочке стихи: “Но нет, я не герой трагический, я ироничнее и суше, я злюсь, как идол металлический, среди фарфоровых игрушек…” Тексты завораживали, я слушал, развесив уши, стихотворение за стихотворением. И даже огорчился отчасти, когда чтец и слушательница, заторопившись на электричку, убыли восвояси.
— Вот и не верь после этого, — сказал кто-то позади меня, — в гения места и в абсолютный слух.
Мысль о судьбе моего велосипеда и неожиданное обнаружение еще одного любителя подслушивать, как-то незаметно подкравшегося, заставили меня вздрогнуть, обернувшись.
— Не бойтесь, юноша, я староват у зазевавшихся велосипеды красть, да и в младые лета наклонности не имел. Я заслушался, как вы; к тому же мне показалось любопытным, что только что ушедший музыкант, а он композитор, сам не зная почему, стал читать стихи Гумилева, выйдя из ресторана, бывшего некогда виллой Лепони, где некогда жила в числе других актрис и актеров возлюбленная поэта, к которой он в Териоки приезжал. Что вы так смотрите на меня? Он ей почти на этом месте стихи свои читал. Не верите? Я сам их видел здесь пятьдесят лет назад. Гений места здешний многих вспоминает, их в том числе… и имеющим уши мемуары свои осокою нашептывает.
Так познакомился я с человеком, сказавшим такое…»
Следующие несколько листков, видимо, отсутствовали.
«— Ложь не случайна, — говорил он мне. — Всегда вдумывайтесь в лживые бредни, наветы, клевету, легенды; в них упакована истина, которую, пытаясь скрыть, открывают, выдавая себя при этом с головой.
— Герострата забудут, — говорил он, — а храм сожженный во всяком пламени из пепла восстанет, когда время придет».
«Да, говорил он, многие ездили в Финляндию, чтобы додумать то, что не могли додумать в Петербурге, не один Мандельштам; не за экзотикой, но и за ней тоже.
Ведь как легко, как просто: час на поезде — и ты уже в другой стране, вот находка для вчерашнего школьника! Один из гумилевских студийцев, самый талантливый, напишет потом: «Он хотел в Испанию, но не в географическую, а в такую, какой и на свете-то нет».
«Гумилев в Териоках чувствовал себя как рыба в воде, даже и натурально в воде очутившись, притом ледяной, когда побежал он за брошенной на лед перчаткой Войтинской, припай был хрупок, лед тонок.
Но лучше всего было там в театральное лето его первого настоящего романа».
Небесный шатер завис над головами, в териокском его шапито играли актеры, гуляли вздернувшие гребешки моллюски, отцветали чухонские розы, обитал призрак казненного несколько столетий назад контрабандиста Антти, забредавшего с названной его именем Антинкату в любой дом, особенно в этот, со скрипящими половицами, напоминавшими трапы лесенками, клетушками балконов, раздвоенными фасадами, форменный Янус, северный фасад не похож на южный. По всем статьям дом должен был стоять перед полосою пляжного песка, однако он был отодвинут в глубину дюн, как и соседствующее с ним казино, окружен парком, и у него было несколько имен, словно у актера или у заговорщика (о блатарях в те времена никто ничего не знал).
Дом стоял в парке, хотя должен был стоять на берегу окнами на залив. Когда актеры, снимавшиеся возле северного фасада (доктор Дапертутто в шезлонге в центре, жена и дочери за правым плечом, Ольга, которой посвятил он один из своих спектаклей, за левым, антрепренер в профиль, Любовь Дмитриевна в немыслимом чепце анфас), увидели фотографию, всем померещилось одно и то же: дом уподобился избушке Бабы Яги, переместился, повернулся, фотограф должен был бы снимать их стоя спиной к Маркизовой луже, увязая в песке.