— Надо же! Трамвай, отрезанная голова… что при этом вспоминаете вы, граждане? — спрашивает зачарованная читательница Жерехова.
— Патриаршие пруды и Аннушку, которая уже пролила масло! — бойко отвечает Мирович.
— «Заблудившийся трамвай» Гумилева, — неожиданно говорит Орлов. — Это любимое стихотворение моей жены.
О городские трамваи! те, в которых подстерегала я любимого своего! Тот, что тормозил у не существующего ныне моста через Фонтанку возле Большой Подьяческой, чтобы желающие могли выскочить из него или в него вскочить, дверь-ширма старого фасона это позволяла (на этом самом месте за этим самым занятием чуть не попал под трамвай Ревской, что, возможно, видели шедшие по Большой Подьяческой Клюзнер, Бихтер или Захаров); те, в которых можно было добраться с окраины на окраину, оглядев в окно почти весь город!
В каких уголках памяти, в каких музейных снах заблудились вы, когда очередная объявленная на наших широтах многострадальных новая эра выкорчевала из мостовых рельсы ваши? вымела вас из петербургских ведут, лишив их акварельной краски трамвайной алой? что за люди теперь населяют любимый город наш, никогда не видавшие, как в заднем стекле второго вагона на поворотах раскрывается чудесный веер трамвайных картин?
С моим аутичным младшим торжественно ходили мы смотреть трамваи, появляющиеся с Охтинского моста, подобные кораблям.
О, двадцатка! Девятка! Тройка! И увозивший с Соляного домой двух моих подруг двадцать пятенький!
Трамвайная тема, возникшая в памяти в связи с заповедным словечком Утка, обрела, как это часто случается, рифму.
Дачной летней ночью мне не спалось, крадучись, выбралась я в прихожую своего любимого второго этажа. Дверь кладовки, из которой крутая лесенка вела на чердак, была приоткрыта, кошки, как бешеные, носились по чердаку, то ли изводя остатних летучих или тривиальных шмыгающих мышей, то ли впав в ночные кошачьи игры. Ведь перебудят всех, твари! Вооружившись коробкой сухого кошачьего корма, погремела я волшебными сухариками, хвостатые опрометью дунули с чердака на звук, толкаясь и ссыпая сверху мелкий шлак; как все городские квадрупеды, особой ловкостью они, кулёмы и недотёпы, не отличались, и с чердака им вслед свалилась мне под ноги пузатая шкатулка, выклеенная и сшитая по выкройке неведомой рукодельницей, подаренная мне лет десять назад старухой соседкою, бумажная шкатулка, почти ящик для письменных принадлежностей, «кумашка яшка» рериховского экспедиционного китайца.
Открытки, из которых состоял корпус шкатулки, в отличие от встречавшихся мне на подобных модных в пятидесятые бабушкины годы самоделках цветочных, розы, гвоздики, колокольчики, были с бору по сосенке: сибирские пейзажи, крымские виды, две актрисы, Лина Кавальери и Клео де Мерод, две рабы любви, розово-голубое сердце с блестками, новогоднее: 1910. На шестой, донной, стороне на черно-белой репродукции или иллюстрации Левко с бандурою искал ночью на Днепре ведьму среди русалок, ренуаровские девушки кутили с парнями в парижском кафе, японка стояла с зонтиком на котурнах, а вот наконец и фиалки.
— Это вам! — сказала старая женщина, зайдя к нам в конце августа накануне отъезда с дачи. — Вам это будет интересно с литературной точки зрения. Вы все прочтете, а в следующее лето я вам откомментирую, что будет в комментариях нуждаться, изустно.
И она передала мне бумажную шкатулку. Какие-то письма, заметки, листки лежали в ней. Я ничего не прочитала, мне было не до того, для дарительницы следующее лето не наступило, я положила дар на чердак, забыла о нем.
Теперь он пал мне в ноги, точнее, чуть не свалился на голову.
Я выгнала кошек во двор, они умчались, счастливые, а я развязала ленточку, открыла крышку, вытащила наугад листок, отличавшийся от других легкой желтизной, и прочла: «Трамвай, отрезанная голова, Берлиоз, Гумилев, Булгаков, Аннушка уже пролила масло, шел трамвай двадцатый номер, на площадке кто-то помер, и я даже знаю кто, как знаете и вы: доктор Живаго».
И зашлось печалью сердце, потому что знаком мне был почерк: именно им на обороте открытки выведено было слово «табернакль».
Не все бумаги бумажного ларца принадлежали этой руке, но я сразу стала искать именно знакомый почерк незнакомца — и находила.
«Что за idèe fixe, странная тема отрезанных или отрубленных голов в те времена витала в воздухе? Дань французской революции, подарившей нам слова “враг народа”, “товарищ” и “гильотина”? Ходили легенды, что Ленину в Кремль доставили головы царского семейства, в гумилевском “Заблудившемся трамвае” головы отрубленные валяются в ящике, туда же, в тот же страшный ящик, кидает и его голову палач, случайно арестованному брату Германа показывают — в очерке Жоржа Иванова — чекисты заспиртованную голову Юрия; ну, черный барон мог натуральным образом “секим башка”…»
«В одной из книг о Гумилеве прочел я, похолодев: “…бывший морской офицер, связной из Финляндии (приходивший в Петроград из Териок), по кличке Голубь, Юрий Павлович Герман…” По счастью, в текст вкралась опечатка, Голубя звали Юрий Петрович; но даже совпадение имени и фамилии с известным советским писателем внушало мне необъяснимый страх. Хотя ведь инициалы совпадали тоже, Ю. П. Герман, да и дача у советского писателя находилась в Комарове… Я не стал выяснять ни степени родства, ни того, кем был погибший на границе Герман: храбрости редкой подпольным связным, авантюристом, контрабандистом, игроком. Мне хватило двух вещей: того, что гибель неуловимого, но в конце концов подстреленного на границе Голубя повлекла за собою гибель стольких людей по “таганцевскому делу”, а также того, что смерть Гумилева, родившегося в Кронштадте, встречавшегося с возлюбленной в Териоках, пришла через Кронштадт — из Териок. Теперь я вздрагиваю всякий раз, услышав начало арии: “Уж полночь близится, а Германна все нет…” Кстати, ведь и у персонажа однофамилец отыскался в лице гастролировавшего в пушкинские времена по Европе карточного иллюзиониста».
«Еще одна мания российских смутных времен: списки. Волоките положено было иметь “донжуанский список”, палач держал в тайничке список жертв, в городе вывешивались расстрельные проскрипции а-ля Сулла; а списки членов организаций, партий, кружков, объединений, обществ, лож и т. п.».
«Проснулись драконы Эдема, жадно следят, как тень моя проходит, но поет зинзивей мне маленькую песню свою».
«Интересно, кому привез Гумилев из Эфиопии в подарок складень, на одной половине которого изображена была Богородица с младенцем, а на другой — святой с отрубленной ногою?»
Листки были разрознены, утеряны, некоторые начинались ad abrupto:
«…но никуда не выезжал затворник Кант из Кёнигсберга, даже в Раушен; его не интересовали ни ландшафты, ни приключения, только две вещи: звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас. И звали-то его Иммануил, что означало: с нами Бог».
«…тут я сказал ей: возможно, Чолпонов и Тюльпанов — одна и та же фамилия. И что же ответила мне сия научёная девушка?
— Ой, да иди ты.