— Тогда ты сможешь полностью отдаться работе и ни о чем не беспокоиться, — продолжает Гранцов. — И наконец напишешь книгу, которую все мы ждем! Я знаю, я уверен — это будет шедевр!
Он стоит на своем, хотя Долль качает головой. Затем разговор заходит о путешествии Гранцова в Южную Германию. Да, они болтают, делятся впечатлениями, никакие разочарования не смогли разрушить их старую новую дружбу. У них не так много общего, но одно их роднит: вера, что непременно нужно работать — ради себя и ради народа. И они все время говорят и думают о работе, вся их жизнь вращается вокруг работы, и эта работа никогда не превратится для них в унылую обязанность.
Но вот Долль вновь идет по улице и курит очередную сигарету из «активов» Гранцова. Он сворачивает раз, другой — и оказывается в начале маленькой улочки, где живет он сам. Грузовика перед домом не видно. Хорошо, что он пошел к Гранцову, не заглянув сюда, взял себя за шкирку и пошел — а то сейчас стыдился бы собственной трусости.
Он неспешно подходит к дому, отпирает дверь, переступает порог. Дети живут здесь одни, за ними присматривает старая прислуга, но сейчас они в школе: в комнатах тихо и пусто. Хуже того: повсюду разгром и беспорядок, грязь и пыль. Это жилище так и не стало для них домом: его никто не любит. Дело к полудню, а в комнате малышки до сих пор не собрана постель. Белье, вперемешку чистое и грязное, валяется где попало — на полу и на мебели. Немыслимых размеров плюшевый медведь, величиной с шестилетнего ребенка, сидит в углу и глупо таращит на вошедшего карие глаза.
А тот в нерешительности топчется перед распахнутым платяным шкафом: может, попробовать навести здесь хоть какой-то порядок?.. Но он со вздохом отметает эту мысль, даже не попытавшись. Ну запихнет он пару одежек в свалку на полках — так разве же это порядок? Порядок — это значит основательно протереть этот шкаф изнутри и снаружи, как и всю прочую мебель, а еще прибраться в комнате, помыть окна…
Как говорится — он пожимает плечами. Что толку наводить порядок, если все равно никто из домашних не будет его потом поддерживать?! Чтобы сделать хоть что-нибудь, он открывает окно… Затем поднимается по лестнице на второй этаж. Комната мальчика заперта — ну и правильно! Сын сам в ней убирается — нечего остальным там шнырять!
В супружеской спальне все так же, как было неделю назад, когда Альма уехала в городишко. Смятая постель не убрана, по полу разбросаны газеты, в пепельнице мусор — окурки из нее вытряхнули, но какие-то клочки бумаги остались, — умывальник замызган; всюду, даже на полу, раскиданы белье и одежда, шкаф нараспашку!
Легко ругаться на приходящую прислугу — дескать, она ничего не делает. Но ведь ей за пару часов нужно успеть принести продукты, постоять в очередях, приготовить еду — больше ни на что времени не хватает. Нет, прислуга тут ни при чем, тут другое…
И снова, как внизу, в детской, Долль пожимает плечами, — но на этот раз даже окно открыть не пытается. Он идет в другую комнату, где собирался устроить кабинет. Увы, он так и не довел начатое до конца — но когда-нибудь все-таки будет работать в этой светлой комнате…
Он садится в кресло и осматривается. К стене на скорую руку прибиты несколько полок, лишь наполовину заполненных книгами. Письменный стол по-прежнему раскорячен посреди комнаты, как его поставили грузчики. Надставка большого книжного шкафа стоит, будто второй стол, на полу и, как и стол, загромождена книгами, — теми книгами, которые Долль решил ни в коем случае не продавать. А в углу красуется большая китайская ваза с крышкой, — великолепная безделушка в пурпурных, синих и зеленых тонах, установленная на черной стеле.
Долль поднимает руку, приветствуя ее. Эта ваза — единственный предмет роскоши, оставшийся у них после крушения мира. Последний осколок их прежнего состояния, она непостижимым образом уцелела — возможно, потому, что им просто не хватило предприимчивости и энергии отнести ее в одну из антикварных лавок на западе Берлина. Все остальное, что было им дорого — не только ему, но и Альме, — давно исчезло, и осталась лишь эта пещера, не дом, не очаг, а убежище, где можно есть и пить, но нельзя жить.
А ведь это место могло стать им домом. После памятного разговора с Гранцовом, когда им так неожиданно и так щедро помогли, они из полуразоренной комнаты, на окнах которой вечно шуршала пленка, перебрались в этот дом, покинув и нечистоплотную Шульциху, и актрисульку Гвенду, и врачей, у которых они доставали морфий. У Долля снова появилась работа, отпала надобность думать о том, чем питаться и как обогреваться, он связался с издателем Мертенсом, стал писать для газет, работать над романом… В этот период они с воодушевлением обустраивали свое новое жилище. И дом тогда выглядел по-человечески…
Как же так вышло: почему все обернулось вспять, почему они тут же потеряли то, что едва-едва обрели? Сидя за письменным столом в этой пыльной норе, Долль задумчиво смотрит на улицу, где пляшут солнечные блики…
Быть может, первым ударом стала Альмина поездка в городишко: она хотела перевезти в Берлин множество нужных вещей, но обнаружила, что все их добро разграбили и растащили, обобрав их до нитки. О, местные завистники сполна отомстили ненавистному бургомистру: лишили его последних носков, последних ботинок, не оставили ни рубашки, ни костюма, ни платья для жены — не позарились только на самые старые, самые истрепанные обноски. Он вновь убедился, на этот раз на собственной шкуре, как одичал и опустился немецкий народ: они считали, что имеют полное право воровать и мародерствовать, — ведь война так много у них отняла! Как могут, так и выживают — кто посмеет им запретить?! На смену лозунгу «Общее превыше частного», который так и не воплотился в жизнь, пришел другой: «Помоги себе сам — и ничем не гнушайся!»
А уж тем более если речь об этом ненавистном бывшем бургомистре! Они расквитались с ним за слова, которые он произнес некогда с балкона комендатуры, желая свести счеты с местными нацистами. Они не забыли ни допросов, ни обысков, ни конфискаций, которые он устраивал, вменили ему в вину каждую просьбу, на которую он ответил отказом!
Что делать — Долли старались утешить друг друга. Они говорили: «А если бы на наш дом упала бомба?! Тогда бы у нас вообще ничего не осталось! А так — есть все-таки мебель, которую соседи не успели пустить на растопку, кое-какие ковры — а книги вообще почти не тронули!»
Пережив потерю, они принялись обустраивать дом, он снова сел за работу — но осталась какая-то заноза в душе. Не было прежнего подъема, прежнего огня. Старею, думалось Доллю. Не то чтобы он горевал по разворованному добру: все, что куплено за деньги, можно купить снова. И не то чтобы он так уж огорчался, что у него остались лишь две пары старых носков, штопаных-перештопаных, и один-единственный костюм, который совсем уж поизносился.
Нет, бытовая сторона дела его не очень удручала. Куда печальнее было сознавать, что, как и в минувшие двенадцать лет, зло торжествует, а мораль обесценивается на глазах. Неужели у этого народа нет никакого шанса зажить когда-нибудь по совести? У Долля часто возникало чувство, что под гнетом лишений соотечественники стали еще более рьяными нацистами, чем прежде. Как часто он слышал: «А вот при фюрере того-то и того-то было в достатке!» Даже многим из тех, кто раньше нацистов не поддерживал, тирания Гитлера стала казаться благословенным, сытым временем. Ужасы войны с ночными бомбежками, отправленные на убой мужья и сыновья, издевательства над невинными — все это немцы уже забыли. Помнили только, что раньше им доставалось немножко больше хлеба и мяса. Не верилось, что они когда-нибудь одумаются, и иногда становилось среди них совсем невмоготу; и впервые Долль всерьез начал подумывать — теперь, после войны! — об эмиграции.