Таковы были эти трое русских — долгожданные гости, навстречу которым Долль шагнул, вскинув левый кулак и протянув правую руку, со словом «товарищ» на устах.
Но когда он это сделал, когда остановился перед гостями в этой позе, произошло нечто странное. Левый кулак опустился, правая рука Долля уползла в карман, и с его губ не слетело вновь слово, с помощью которого он пытался дать понять пришлецам, что им здесь рады. Улыбка растаяла, на лице отразилась мрачная задумчивость. Он опустил взгляд, устремленный на троих русских, и уставился себе под ноги.
Как долго эта сцена длилась — две, три минуты, а может, считаные секунды, — Долль впоследствии сказать не мог. Внезапно синий мундир протиснулся между ним и его женой и потопал вглубь дома; остальные двое последовали за ним. Ни герр, ни фрау Долль не двинулись с места: стояли молча, избегая встречаться глазами. А потом мальчик крикнул:
— Смотрите, опять они!
И правда, трое русских уже были на заднем дворе. Они прошли через летнюю кухню, стремительно миновав всего каких-то четыре комнаты дома. Не задерживаясь и не оглядываясь, словно точно зная, куда идут, они миновали сарай, ступили на причал, забрались в лодку, отвязали ее и вскоре исчезли за прибрежными зарослями.
— Уплыли! — снова сообщил мальчик.
— Придут и другие! — заявила молодая женщина. — Это, наверное, первая проверка: в каком доме кто живет. — Она бросила быстрый взгляд на мужа, который по-прежнему стоял, засунув руки в карманы и погрузившись в мрачные раздумья. — Идем! — сказала она. — Надо скорее поесть, а то суп остынет. После ужина сразу уложим детей и бабушку спать. А сами еще немножко посидим. Чувствую я, сегодня вечером или ночью придут и другие.
— Наверняка, — согласился Долль и вслед за женой вернулся за стол. При этом он подумал, что даже голос у нее совершенно переменился: исчезла живость, с которой она рассказывала о своих дневных приключениях. Она тоже что-то заметила, подумал он. Но точно так же, как и он, не хочет об этом говорить. Вот и славно.
А потом он стал тешить себя мыслью, что жена, может, вовсе ничего и не заметила, а голос у нее зазвучал иначе потому, что им опять предстояло ждать — ждать следующих русских гостей. Ничего хуже ожидания не было сейчас для немцев, но именно оно им было уготовано — на дни, месяцы, а то и годы вперед…
Между бабушкой и детьми завязался оживленный разговор, в котором участвовала и молодая женщина. Естественно, речь шла в основном о трех визитерах, имевших столь пеструю наружность, какой они не привыкли видеть у своих, немецких солдат (или привыкли так давно, что уже не обращали внимания). И всех занимал вопрос: получат ли они назад лодку, вернут ли ее русские?..
Долль в этих разговорах не участвовал: за весь вечер он вообще не проронил ни слова. Слишком сильная буря бушевала в его душе. Лишь раз он спросил у жены:
— Ты обратила внимание, как они на меня посмотрели?
На что Альма — так же тихо и очень поспешно — ответила:
— Да брось ты! Тот русский у аптеки сегодня посмотрел на меня точно так же: будто я стена или животное.
Долль коротко кивнул, и больше супруги об этом не говорили — ни в тот день, ни после.
Но Доллю все представлялось, как он стоит перед этой троицей, на лице улыбка, на устах слово «Товарищ!», кулак вскинут, правая рука протянута для рукопожатия — как все это было фальшиво, как стыдно! Теперь он бы все сделал иначе — начиная с самого утра, когда он встал такой радостный и принялся копаться в саду, чтобы «расчистить» путь освободителям. Как он заблуждался!
И он еще пыжился перед соседями: дескать, я встречу русских на пороге своего дома и поприветствую их как освободителей. Вместо того чтобы задуматься о том, что поведала жена, и сделать для себя кое-какие выводы, он лишь укрепился в своей нелепой, глупой позе. Вот уж правда, ничему он за эти двенадцать лет не научился — как бы ни верил в обратное, погрузившись в свои переживания!
Русские имели полное право смотреть на него как на мелкое, злобное, презренное животное — на этого нелепого типа с его неуклюжими попытками подольститься. Как будто приветливой улыбкой и плохо понятым русским словом можно враз перечеркнуть все то, что натворили немцы по всему миру за последние двенадцать лет!
Он, Долль, тоже немец, и он понимал, по крайней мере в теории, что с тех пор, как нацисты пришли к власти, с тех пор, как они стали преследовать евреев, слово «немец», изрядно замаранное еще в Первую мировую войну, с каждой неделей, с каждым месяцем теряло звучание и престиж! Как часто он говорил сам себе: «Никогда нам этого не простят!» Или: «За все за это нам рано или поздно придется расплачиваться!»
И хотя он отлично все это знал, знал, что слово «немец» во всем мире давно стало ругательством, — он сделал то, что сделал, в нелепой надежде, что русские гости поймут: существуют и «приличные немцы».
Все, на что он уповал, ожидая окончания войны, — все рассыпалось в жалкий прах под взглядами трех русских солдат! Он немец, а значит, принадлежит к самому ненавистному, самому презренному народу на всем земном шаре! Этот народ стоит ниже, чем самое примитивное племя из африканской глуши, — ведь оно не принесло на этот самый земной шар столько разрушений, крови, слез и горя, сколько принес немецкий народ. Долль смирился с тем, что, вероятно, не доживет до того дня, когда слово «немцы» очистится от скверны в глазах остального мира, что, возможно, его детям и внукам еще придется влачить бремя бесчестия отцов. Иллюзия, что хватит одного слова, одного взгляда — и другие народы сразу поймут, что не все немцы одинаково повинны в произошедшем, — эта иллюзия тоже развеялась.
И это чувство беспомощного стыда, которое часто сменялось затяжными приступами тяжелой апатии, не ослабевало с течением месяцев — нет, оно только усиливалось, и этому способствовали сотни разных мелочей. Позже, когда в Нюрнберге начался процесс против военных преступников, когда были обнародованы тысячи ужасающих подробностей и стал ясен чудовищный размах немецких преступлений, — все его существо противилось узнанному: он не желал больше ничего знать, не желал увязать еще глубже в этой трясине. Нет! — одергивал он сам себя. Этого я не знал! Что все настолько ужасно, не подозревал! Моей вины тут нет!
Но потом он опоминался. Он не желал снова поддаваться трусливому самообману, не желал снова стыдливо переминаться с ноги на ногу в собственном доме — хозяин, по праву презираемый гостями. Врешь! — говорил он сам себе. Я видел, как начинались гонения на евреев. Впоследствии мне часто приходилось слышать, как обращаются с русскими военнопленными. Может, в глубине души я и негодовал, но я палец о палец не ударил, чтобы этому помешать. И если бы все, что я сегодня знаю о немецких зверствах, я знал и тогда — вполне вероятно, что я бы все равно сидел сложа руки, бурля беззубой ненавистью…
Доллю пришлось проделать большую внутреннюю работу, чтобы признать: он тоже грешен, тоже виновен и, будучи немцем, не имеет больше права на равенство с другими народами. Его будут презирать, и он это презрение заслужил. А ведь он всегда собой гордился, назаводил четверых детей, и им еще расти и расти, учиться самостоятельно думать, но они уже многого ждут от жизни — и на какую жизнь обречены!..