– Возьми на прицел и стой! – крикнул Степин, медленно продвигаясь к волку, и чем ближе подходил он к зверю, тем сильнее и злее загорались у того глаза, вставала на загривке шерсть и прижимались уши. Капканы, сцепившие лапы высокими дужками, не позволяли волку стоять, и он полулежал, но грозно, напряженно, и в любой миг мог рвануться, как разжатая пружина. Но Степин знал длину цепи, тяжесть березового сутунка, державшего капканы, и вкрадчиво делал последние шаги. Что было на душе у этого человека, зачем он рисковал, распаляя зверя, – неведомо. То ли чувство некой жестокости ослепило его, то ли месть, то ли возможность расправиться с сильным, почти беззащитным зверем, то ли все вместе?
А волк все жег взглядом Степина, все вжимался в истоптанный снег. Мушка моего ружья плясала на сером его боку, и я боялся, что не успею выстрелить вовремя, да и опасно – можно зацепить Степина. Такого жуткого напряжения нервы мои не выдержали:
– Дядя Семен, не подходи! – заорал я, и в этот момент зверь ринулся вперед, неизвестно каким образом оттолкнувшись сжатыми в капканах лапами. Он пролетел метра два и цепи отбросили его назад. Волк упал почти наотмашь и набок. Степин прыгнул к нему и взмахнул палкой. Куда пришелся тяжелый удар, я не разобрал. Только зверь вдруг снова взметнулся с воем, и человеческий крик скребанул по сердцу. Заготовитель кувыркнулся в снег, палка его отлетела в сторону, а волк стал рваться в жестокой ярости. Не поняв еще, что произошло, я выстрелил в это серое, свирепое существо. Зверь упал, продолжая биться. Я перезарядил ружье и побежал к Степину. Он быстро-быстро отползал в сторону, пятная кровью снег.
Волк уже затихал, лежа на боку. В последний раз он поднял голову, взглянул на меня, как показалось, благодарно и опрокинулся, показывая светлое брюхо.
– Лошадь давай, лошадь! – простонал Степин, пытаясь подняться. – Ползада отхватил, злодей.
Я увидел окровавленный подол его полушубка и кинулся к саням.
С трудом подогнав дрожащего от страха коня, я помог Степину влезть в сани, и мерин рванулся назад, будто за ним погнались живые волки.
В деревне выяснилось, что у заготовителя распластано бедро, и его увезли в райцентровскую больницу.
Лежа дома на печке, я вновь и вновь воссоздавал в памяти лесную картину, переживая всё заново, хотя и без жуткой остроты. И окончательно утвердился в мыслях, что в природе все сложнее, чем кажется на первый взгляд, что жить с ней надо без зла и жестокости, с пытливым умом и добрым сердцем.
А дня через три Алешка Красов, с кем-то из мужиков, привез Степину, по его просьбе, и волка, и ловушки.
Но самое нежданное встряхнуло меня после – ближе к весне. На премию, полученную за волка, Степин купил мне новое одноствольное ружье – переломку, чем окончательно расположил к себе и определил дальнейший размах моего увлечения охотой.
* * *
И поплыло время отрадного угара – в любой свободный момент, выпадавший мне в перерывах между той или иной работой, я хватал ружье и устремлялся в приозерье, на разливы, и скрадывал уток или на исходе ночи, в предзоревое время, отсиживал на тетеревинных токах, добывая краснобровых косачей. И новая мечта у меня появилась: смастерить себе лодку, чтоб в озеро плавать, – не хватало только досок. А время шло…
Часть вторая
Глава 1. Разлюли-малина
1
Отлетели, как листья дерева, долгие экзамены за семь классов. Кроме свидетельства о неполном среднем образовании, я получил и «Похвальную грамоту» за отличную успеваемость. И задумка было пошла: а не махнуть ли мне в какое-нибудь военное училище или в техникум? Но дед не одобрил моих намерений: «Уж если, Ленька, в разлюли-малину – Суворовское училище, не отдала тебя мать, – заявил он, – так лезть в военные люди через какие-то там другие подворотни – не стоит. Да и снова ты против матери не попрешь. А рабочая специальность не по твоей голове – тебе надо выше прыгать, в инженеры или еще там в какие ученые – грамота-то тебе дается легко…»
Отговорил меня от города и лучший друг Паша Марфин: «Это мне – троечнику надо будет руки прикладывать и горб гнуть по жизни, а ты учись. Я потом погоржусь твоей дружбой…»
Взвесил я всё по жизненной раскладке и согласился с ними, хотя и жадно хотелось войти во взрослую колею побыстрее: как-никак, а пятнадцатый год набирал силу – пора было и другой жизни понюхать. Но что решилось – то решилось…
2
Июль накатился с жаром, грозами, ночными зарницами – суматошный месяц, полный тревог и хлопот, коротких снов и трудового угара.
С рассветом, до восхода солнца, по прохладе, выкашивали мы с дедом луговину в редколесье, поближе к деревне – расчет дед держал двоякий: не удастся выпросить быков в колхозе вывозить сено, так самодельной тележкой, на собственном горбе, вытянем. И не на два-три дня полыхнул трудовым угаром наш покос, а перевалил за неделю.
Первый рядок, прикинув наклон травы, всегда начинал гнать дед, а я за ним, и в широком размахе, с тугим напряжением рук и спины, от края до края укоса.
Росная трава смахивалась литовкой мягко и чисто. А ближе к средине дня, когда ночная влага высыхала, наплывал такой зной, что голова начинала гудеть и тело нагревалось не хуже, чем в бане. Тогда дед отмахивал рукой шабаш. Повесив косы на сук раскидистой березы, мы устраивались в её тени на отдых: обедали, говорили и спали до упора – до того момента, когда начинали потрескивать кузнечики и в тон им подавали голос лесные птички. Тогда мы снова брались за косы и валили вязеля до той поры, пока солнце садилось на лес.
* * *
Издерганное за день тело просилось на отдых. Казалось, что руки мои и ноги растянуты до полного бессилия, а спина усохла. Ужин с простыми щами и двумя стаканами молока не взбодрил, а лишь натянул теплую истому, клоня ко сну. Тут и появился Паша.
– Пойдешь на улицу? – крикнул он, заметив меня у окошка.
И, как будто по договору с ним, где-то у недостроенного клуба, рыкнула гармонь Федюхи Суслякова, раз-другой, и пошла, пошла наигрывать что-то развесело-ухабистое, отчего тонко дрогнула душа и замерла в потаенной радости. Я еще и ответить не успел, как в перелив гармошке мягко запел в дальнем проулке аккордеон Петруни Кудрова, и опять о том, как «на позицию девушка провожала бойца». С этой песней, привезенной когда-то с фронта, Петруня начинал свой ход от дома, где жил с матерью-одиночкой, до места вечернего сбора молодежи. Устоять против такого, будоражившего душу, соблазна я был не в силах: по телу пошла особая бодрость, да такая, какой она бывает лишь в глубоко отдохнувшем и здоровом человеке.
– Во, слышишь, и Петруня аккордеон настроил, – засиял Паша озорными глазами. – Будет веселье!
– Завтра, малый, снова на покос, – услышав наш разговор, напомнил дед. – Долго не гуляй…
Какой там покос! Душа запросила своего блага, заглушив слабые телесные позывы об отдыхе и сне. Только там, на улице, можно было поймать радостную дрожь от музыки, пляски, шутливых игр; увидеть нарядных девчат и вальяжных парней; развесить уши на деревенские новости и измышления тех, кто недалеко ушел от нас в возрасте, но из-за двух-трех лет старшинства якобы познавших кое-что в недоступных для нас таинствах.