– Сочиняешь, или положено? – спросил дед.
– Положено, Данила. – Степин будто обиделся, отвернулся. Дед не силен был в бумагах, верил людям на слово и меня учил тому же.
– Итого, вам надо отовариться на четыреста рублей. Что будете брать?
Дед покряхтел, держась за поясницу.
– Что на эти деньги возьмешь?
– Крупы, муки, сахару?
– Понюхать если только…
Но, несмотря на то что Степин отвесил нам крупы совсем немного, радость первого заработка не покидала меня до самого сна.
4
Как ни крепился я, как ни сопротивлялся простуде, а два дня отлежал с забитым носом и острой болью в горле.
– Бросай, сынок, это занятие, – печально говорила матушка, – а то подрежешь здоровье с малку и не выправишь. – Она усаживала меня над чугунком с парной картошкой. – Все, что сейчас проходит, к старости отрыгнет. Раз нет подходящей обувки – нечего и рисковать. Как-нибудь протянем до зелени, а там ботва пойдет… – Она накрыла меня старенькой шалью. Жгучий пар обдал лицо, прошел в грудь, и больно там стало до остроты. Я трепыхнулся, хотел отбросить шаль, но мать придержала ее руками.
– Сиди, сиди, ты же у меня терпеливый. Пару-то шибко не хватай, а так, короткими глотками…
На третий день прошел звон в ушах, очистился нос и глотать стало не больно. Выйдя на улицу, я даже присел от света и теплого распаренного воздуха.
Бились до одури воробьи под сараем, не поделив самку или подходящее место для гнезда, свистели взахлеб скворцы на скворечниках, тоненько и непрерывно пели жаворонки за огородом. Отовсюду шел ядреный дух: от навоза, от просыхающей завалинки, с талых полей, из лесу…
Даже избяные бревна пахли своим деревянным тленом.
Жмурясь, я протащил бахилы до огородных прясел, снял с кола старое измятое ведро и поглядел на свет. Сеточка мелких, будто проткнутых иголками отверстий играла искорками на дне. Я решил, что вода через эти дырки не вытечет быстро, и взял ведро. У леса, на старых пашнях, я знал норы сусликов и хомяков. Мы их и так, ради забавы, выливали каждую весну немало, а тут Степин сулил за каждую шкурку деньги, хотя и малые, но все же…
Чем ближе я подходил к лесу, тем сильнее плыл запах нагретых берез, талого снега, прошлогодних листьев. Над дальней межой кружил полевой лунь. Он то падал к самым бурьянам, то взмывал, трепеща крыльями. Ясно было, что лунь следил или за мышами, или за сусликом. Опустив глаза, я тут же заметил темное отверстие небольшой норы, круто уходящее в глубину, и остановился – нора была жилой. Совсем близко, в старой канаве, темнела вода. Поискав глазами подходящую талину, я пошел к ней, стараясь не ступать в мелкую, насквозь пронизанную светом водичку, залившую колок. Облюбовав длинный, с кисточкой тонких веток, стебель, я отрубил его одним взмахом топора и тут же ошкурил, оставив короткую метелку на конце прута. Таким прутом мы захлестывали грызунов.
Вода с завихрением, утробным бульканьем, ушла в нору. Я подождал немного и снова пошел к канаве. Второе ведерко тоже укатилось в неведомую пустоту. Третье – залило нору по самый верх. Тут же закачалась в ней набитая пена, раздалась, и показалась голова суслика с большими, на выкате, глазами. Даже не сморгнув от яркого света, зверек кинулся в сторону бурьянов. Я резко хлопнул по нему прутом и увидел второго грызуна, выбирающегося из норы…
Плыло над лесом белое солнце, прожигало чащи, играло бликами на отбеленных за зиму стволах берез, на талой воде, на качающихся стеблях прошлогодней травы, гнало сырой дух отходящей от холода земли, сенную и соломенную гниль. И плыл вместе с ними непонятный, трудно различимый шум и звон, исходящий от степи, лесов, от всего, что заполняло эти теряющиеся в густо голубом небе просторы…
Солодка, которую я долго жевал, занимаясь промыслом сусликов, мало-мальски заглушила не проходящее чувство голода. Горка мертвых зверьков рыжела у края межи, и непонятная, не осмысленная жалость к ним томила меня. Она возникла сразу, как только я захлестнул двух первых сусликов. Но тогда, разгоряченный промыслом, я старался ее не замечать: не из баловства же я их гробил. Но тревога сосала сердце, и с тоскливым отвращением, через силу, я принялся снимать со зверьков шкуры…
* * *
– Ты чего же их обмездрил плохо? – перекидывая подсушенные на пяльцах шкурки, опять нашел к чему придраться Степин, хотя по его лицу видно было, что он обрадовался, увидев столько шкурок. – И просушил неважно.
– Сушил не я, дедушка, – не понравились мне его придирки. Уж кто-кто, а дед все делал лучшим образом. Он и пяльца с клиньями смастерил, и сам следил, как шкурки просыхали под навесом.
– Ну, все же молодец, – расщедрился на похвалу Степин. – По третьему сорту приму…
По каким признакам оценивали шкурки, тем более сортовую их разницу, я в то время не знал, но чуял сердцем, что Степин хитрит.
– Чем будешь отовариваться? – обернулся ко мне заготовитель.
– Пороху и дроби давай, – отогнал я горькие мысли.
– Так, – взялся за свои счеты Степин, – сорок шкурок по семьдесят копеек – двадцать восемь рублей. Банка пороху – девяносто рублей, кило дроби – сорок, итого – сто тридцать минус двадцать восемь – за тобой остается долг сто два рубля…
Долг меня испугал: так с ним и не рассчитаешься.
– А мне банка пороха не нужна, – едва совладел я с языком, – дай половину и дроби полкило.
– Дроби полкило свешаю, а вот порох распечатывать не имею права. – Он загонял меня в угол. Смутно я это понимал, но выхода не видел. Ходики на стене отсчитывали время. Я молчал.
– А чего зря переживаешь, – посочувствовал мне Степин. – Еще наловишь, осенью рассчитаешься…
На том мы и разошлись.
– Вот фокусник! – осерчал дед, узнав подробности нашей сделки. – Оценил-то ниже низкого. Ты одной воды перетаскал ведер двести да еще в погани возился сколь, обдирая сусликов. И я два дня на эти шкурки потратил. И все за такие гроши! Сам он их сплавит первым или вторым сортом…
– Бросал бы ты это дело, – твердила свое матушка, – толку от твоего промысла на мизинец, а беспокойства по маковку…
Но я молчал, решив свое.
5
Потянулись теплые и мягкие ночи, ярко звездные, с густой темнотой. Выходя перед сном на крыльцо, я затаивался, улавливая звуки торжествующей весны. А они шли со всех сторон: с ближней поляны за огородом, над которой трезвонили жаворонки, не умолкая даже с наступлением темноты; с приозерных лугов, облюбованных коростелями и погонышами для гнездовий; с озерных плес, занятых, прилетевшими с юга утками; от лесных отъемов с певчими птичками и сверху – там плыли с зимовок станицы белолобых гусей. Я вслушивался в эти звуки, мысленно уносясь в неведомые дали, в мгновения трепетных чувств, в сжигающий душу азарт. И после, засыпая, я все еще слышал эти волнующие до озноба звуки и тонул в них, теряя реальность.