– Где девчонки? – крикнула она каким-то срывающимся голосом. Испуга, однако, в ней не было, да и само поведение Моки: неторопливый, прихрамывающий шаг – не походило на поведение пострадавшего от нечистого духа человека.
– А я почем знаю, – приглядываясь к ней, ответил Паша, – они, может, с испугу в другую сторону махнули, за деревню. Еще и заплутаются в буране.
– Пим мой кто-то надел, этот еле напялила – ногу давит. – Она качнула ногой.
– А мы думали, тебя там нечистый пожевал, выручать собрались.
– Настя, дура, испугалась чего-то или психанула.
– Может, не дура? Вон сколько времени в подполе сидела, а потом оттуда, как из пушки. Даже крышку одолела поднять.
– Девчон-кии! – заорала Мока. – Где вы-ыы?.. – Голос ее утонул в буране. Во дворах вдруг залаяли собаки, и снова стало жутковато.
– Будет теперь орать, собак тревожить, – серчал Паша. – Говорил тебе – не стоит с девчонками связываться. Пойдем лучше к нам, поиграем.
И мы понеслись в буранную круговерть.
5
Потянулись короткие, похожие друг на друга, ничем не примечательные дни, перемежающиеся то крутыми морозами, которые насквозь прошивали мою старую одежонку пока я, сберегая лицо от обморожения, шел из школы до дома, то шальными вьюгами, выплескивающими такое количество снега, что мы с дедом после затишья дня два-три вывозили его в огород.
В эти скучные дни к Шуре зачастила Настя, та самая, которая во время ворожбы не побоялась посидеть в закрытом подполе. Они, пользуясь тем, что матушка работала на току, а дед постоянно занимался чем-нибудь в подворье, закрывались в комнате и о чем-то шушукались. Я хотя и знал, что подслушивать нехорошо, пакостно, но всё же подходил на цыпочках к дверям и прикладывал ухо к створке, пытаясь что-либо уловить из их приглушенного разговора – так велико было моё любопытство, почти напрочь стирающее все этические препоны. Но плотны были двери. Пропуская лишь звуки, они гасили слова. Тем не менее я стал присматриваться к Насте в те минуты, когда подружки впускали в комнату тепло железной печурки. И странное чувство особого восприятия охватывало меня: я находил, что Настя красивая, хотя и ничего еще не понимал в девчоночьей красоте. Оно, это чувство, возникало как бы само собой, исподволь, из тайников души, из глубины сознания. Не понимал, но, вглядываясь в её белое, что бумага, лицо с черными, словно намазанными сажей, дугами бровей, широко распахнутыми глазами в смородинку, затаивался в каком-то сладостном оцепенении. И волосы у неё были пышные – светлее соломы, и это при черных-то бровях и глазах! И голос особенный, какой-то мягкий, глубокий. Приглядывался да приглядывался, и она, вероятно, каким-то образом уловив мой интерес, стала шутить со мной: и то взлохмачивала мои почти такие же, как у неё, волосы, то легонько подергивала за ухо, а то и вовсе щекотала шею. Шура при этом только улыбалась, ничего не говоря, да поглядывала на меня как-то особенно. И всё это было странным, не поддающимся осмыслению – и в нашем классе было немало девчонок, но я не отличал их психологически от ребят ровесников.
А зима катилась глубже, дальше, к долгожданному теплу.
В моменты, когда не было дома ни матери, ни Шуры, а дед занимался чем-нибудь в избе: чиня полушубок или нарезая себе на курево табаку из табачных листьев и корней, я раскачивал его на разговор. Оно и понятно: в деревне не было ни книг, ни радио, ни каких-либо иных источников информации, а так хотелось знать, что да как, да откуда и когда. Обычно я устраивался возле окошка, на лавке, чтобы одновременно и слушать деда и наблюдать улицу. Она хотя и пустовала большей частью, но иногда кто-нибудь да появлялся в поле зрения, вытягивал любопытство.
– Ну расскажи что-нибудь интересное, – гнул я деда на разговор, – ведь были же особые случаи раньше – деревня-то вон какая длинная.
Дед вскидывал глаза на то же окошко, в которое глядел и я, и некая тень ложилась на его худощавое лицо, еще почти без морщин, в крепости.
– Особые, говоришь? Были. И в основном при блажи или, того хуже, в хулиганстве, когда человек становится, как говорится, без царя в голове. Я вот тебе сказывал про ту, Первую мировую войну, про свой плен. Пока добирался до наших краев, Гражданская война развернулась. Да так, что того и гляди или загребут снова в окопы, или вовсе расстреляют. Набралось нас в деревне бывших солдат прилично, и на Покров сошлись мы в гулянке у Юткиных. Дом гудел, что тот улей. Матвей Михалев певец был голосистый. Тянул басом: «…дам коня, дам кинжал, дам винтовку свою, а за это за всё ты отдай мне жену». – Дед это пропел, причем довольно сильно. – Песня такая есть не про наши дела, – пояснил он. – Подпевали Матвею – тоже не слабые голоса, и огонёк в лампах дрожал, готовый потухнуть.
У двери, за столом, сидел Пашка Доманин – красноармеец, в гимнастерке под ремнем, и горячо спорил с Иваном Демидовым и Егором Соболевым, доказывая им, что на свете нет ни Бога, ни беса. Спор распалялся, в него ввязывались другие, и кто-то предложил Пашке, если уж он никого и ничего не боится, сходить на кладбище, а для доказательства того, что он побывает там, притащить какой-нибудь старый крест. За выигрыш ставили четверть самогона. Обвел Доманин мужиков пьяным взглядом, а те примолкли, выжидают – отступать позорно. Сыграло самолюбие красноармейца, смахнул он шинель с вешалки и шлем со звездой, нацепил стоящую в углу саблю, даренную за храбрость, и за дверь.
Кладбище за деревней, у леса. Огромные вековые березы нависают там над могилами. Много людей похоронено под их корнями, много плача они слышали. Да только листьями трепещут.
У меня мурашки по коже от его слов и наплывших образов. А дед дальше:
– Долго ждали мужики Пашку, да так и не дождались, решив, что, глотнув на улице свежего воздуха, он отошел от дурных намерений и двинул домой. «Сбежал, стервец, – сердился Демидов, – дрыхнет небось давным-давно, а мы тут сидим, дурь гоним. Но я с него завтра четверть сдеру…» А утром нашли Пашку мертвым – на чьей-то старой могиле в обнимку с покосившимся крестом. Пола его шинели была насквозь проткнута саблей и пригвождена к земле.
Я замер, ожидая некой, вот-вот откроющейся, тайны. И дед, щурясь, глядя на меня, помедлил.
– Как полагали мужики: Доманин всё же робел, зайдя на кладбище, и обнажил саблю. Среди ряда могил он заметил покосившийся крест и к нему. Ночь хотя и не была светлой, но на фоне звездного неба кресты различить не трудно. Потянулся Пашка за крестом, а сабля мешает. Он и воткнул её в землю, да через полу шинели. Шинели-то тогда длинные были, до пят. Ничего не почувствуешь, если и, приседая, наступишь на подол. Обхватил спорщик крест, дернул к себе, а пола, приткнутая к земле, натянулась, мешает. Пашку и ожгла мысль, что кто-то его сзади держит. А может быть, в этот миг и сова где-то гукнула или другой какой звук долетел. Пашку и хватил удар.
Я сразу вспомнил странные крики, которые мы слышали, когда лазили за огурцами, и мягкий холодок прокатился по хребту. Представился и человек в обхвате с крестом, и могильные тени, и шушукающиеся березы, и жуткий крик…