Все такой же осанистый, грузный и важный подкатил к нам вершнем Разуваев, осадил жеребца у самого края выгребной ямы, насупил густые чернющие, как охлестыш горностаева хвоста, брови и зло зыркнул из-под них на Петруню:
– А то дерьмо, в яме, я выхлебывать буду?
Петруня не очень-то перед ним робел – как-никак фронтовик, да еще и награжденный. Он распрямился, вывернув лопату из навоза, вскинул светлые с голубой поволокой глаза на бригадира.
– А ты мне обувку подходящую дай туда лезть – мои фронтовые подтекают.
– Ишь чего захотел – хромовых сапог! А кафтан расшитой тебе не надо?..
Я стоял, разглядывая свои заляпанные коровьим пометом валенки в галошах, и что-то дрожало во мне тревожно, гасило волю, гнуло голову.
– Кафтан мне ни к чему, – не изменил голоса Петруня, – а хромочи бы не помешали.
Разуваев качнул головой в мою сторону:
– Сам не можешь – так молодого пошли, пусть гребет…
Прав был дед: запрягли меня в колхозную ломовщину – изо дня в день в подсобниках, а заработки – палочка в тетрадке Разуваева, и может, и того он не ставил, забывал, и даже намеренно, попробуй проверь его. Да и кто это позволит? Гни спину и помалкивай.
– Я, что ли, крайний? – Голос мой слегка дрогнул, и это уловил бригадир. Он скривил большой рот не то в ехидной усмешке, не то в злобе и отсек:
– Надо будет – и крайним пущу, а пока дуй вон на склад за старым ведром и веревкой – отчерпывать эту жижу будете…
Его приказной тон, издевательская ухмылка ожгли, как кнутом.
– Я не парашник – плескаться в говне! – На этот раз мне удалось сказать это твердо.
Лицо Разуваева налилось краснотой. Показалось, что и рука его, сжимавшая короткое кнутовище, дрогнула.
– Саботировать решил! Да я тебя в этом самом говне утоплю и весь сказ!
Откачнувшись, чтобы не поймать взлетевшую плеть кнута, я съехал на калошах с навозной кучи и пошел, не оглядываясь, весь сжавшись, остро улавливая звуки и ожидая или окрика, или лошадиного храпа в наезде. Что-то говорил Петруня, но я не разобрал.
– Сопляк еще тут выделываться!
Это уже Разуваев повышенным тоном отвечал Петруне. А я шел, едва волоча и без того тяжелые, а ставшие будто чугунными ноги, и не меньшая тяжесть оседала в душу, и сильнее всего она сжимала сердце за то, как будут страдать из-за моего поступка дед и матушка. Попробуй теперь сунься к Разуваеву с какой-нибудь просьбой – отошьет, не посчитается, что матушка лето и зиму без выходных трудодни отрабатывает. А в его власти и тягло, и разрешение на покос, и на лесную деляну для заготовки дров, и мало ли что может выплыть в крестьянской жизни. И что же я такой неудачливый родился?! Никакой от меня радости близким!.. И так заели меня эти мысли, что свет стал не мил, и тянул я валенки в отрешенном оцепенении, не ощущая ни напористого ветра, катившегося из озерных далей, ни холода. Представилось, как сморщится в горести лицо матери, потемнеют ее глаза во влажном наливе, как метнет печальный взгляд понурившийся дед…
И все так и было: и немой укор матери, и растерянность в словах деда, и моя непроходимая боль за них. Но чувство правоты, должной справедливости осветляли совсем было утянувшие в мрак безразличия мои мысли. И от них тонкой вязью наплескивалась успокоительная дрожь…
* * *
К бане пришел Паша, забалагурил, засмеялся залихватски, и как-то отлегла от сердца тревожная хмарь. Повеселел закатный день, посветлела изба, посветлел лицом дед, и матушка попритихла. А дальше – больше, очищались мы в парном захлебе от духовной и телесной скверны: топили в остроте жара и хлестком переплясе веников тревожные ощущения; истомлялись в легком отходе от житейской суеты на соломенной подстилке предбанника…
А потом была карусель и горка, большой костер в заигрыше с Масленицей – надвигалось время «на горах покататься, в блинах поваляться». И хотя про блины оставалось лишь мечтать, горку подняли вровень с избами возле подворья Прохора Демина, на пустыре. Утолкла ее ярая до игр холостежь, а уж карусель – тележное колесо на оси вертикального, вкопанного еще с осени, сутунка с двумя жердями – водилами соорудил сам плотник – большой любитель азартных развлечений. Если упадет Прохор на широкие санки, привязанные к концу жерди, то крути колесо – не крути – не свалить его с них: лежит, как привязанный.
Мне санки для катания с горок сделал дед еще в тот год, когда закончилась война. Да такие, что любо-дорого: в меру широкие и длинные, устойчивые, с гнутыми в полукруг головками полозьев с копыльями в лозовых вязках – сколь лет прошло, а они сохранились крепкими, как раньше, разве что поусохли малость да потемнели.
Мы с Пашей и потянули салазки в плотную муть дальней улицы, на которой уже бился отсвет кострища и слышались крики молодежи.
Сперва я продержался круга три-четыре в карусельном вихре, а потом Паша повеселил карусельщиков, раза два перевернувшись в заверте санок, и тут же, заметив Шуру Клочкову, отмахнул в серость ночи.
Я, подняв санки на плечо, полез на горку. Там, наверху, уже орали взахлеб гуляющие, бились снежные всплески от стремительных санок. И я, пронырнув со своими растяпистыми салазками через толпу, затих духом на взлобке горы. Тут кто-то увалился на них сзади, захватил меня за шею. Я и очухаться не успел, понять, кто да зачем, как санки, качнувшись вперед, стали падать в темноту наезженного желоба. Сердце захолонулось, дух зашелся от встречного воздуха, едва успел я зацепиться руками за головки полозьев и ощутил по неким непонятным признакам, что сзади пристроилась какая-то деваха. Мягкость ли рук, тела или тонкое дыхание утвердили меня в этом, но так оно и было. Когда санки сверзлись с горы и сбавили ход, кто-то, катившийся следом, зацепил их за грядку, и я вместе с непрошенным седоком вылетел в снег на обочину желоба. И тот, кто сидел сзади, навалился на меня сверху. Тихий всплеск смеха лицом в лицо, и я увидел огромные глаза Насти Шуевой, ощутил тяжесть ее крепкого тела, и еще не успев ни вздрогнуть, ни замереть и ни обрадоваться, как она ткнулась горячими губами куда-то мне под ухо и прошептала:
– Если не выйду замуж за пару лет, засылай сватов, – и вскочила резво, растаяв в темноте за мелькавшими фигурами людей. А я не сразу пришел в себя, полежал в оцепенении с полминуты, покосил глазами туда-сюда, пытаясь найти Настю и определить – не видел ли кто нашего кувырка, моего благоденствия? Но вокруг все мельтешили в играх, и вряд ли кто обратил внимание на нас – не одни мои санки отлетали в сторону от ударов и зацепов катающихся, и хотя я понимал, что это нечто мимолетно-накатное, игра, и возможно, игра на кого-то, не жестокая, но и не праведная, а все не хотел тому верить, отгонял ту трезвость, тонул в мороке… И тут я услышал быстрый горячий говор:
– Алешенька, родной, ну прости, прости! – И еще что-то не совсем понятное.
Я скосил глаза: невдалеке стояли двое. Из-за темноты не разглядеть было ни лиц, ни ясного очертания фигур.