Первые дни я в ознобе тайной тревоги ждал от своих подельников, особенно от Хлыста, едких вопросов или даже насмешек по случаю моей не учебы, но их не было. То ли простое безразличие стояло за этим, то ли в запале работы забывалось столь маловажное событие – не один я в деревне не учился, то ли понимали мое состояние напарники и не бередили душевную болячку. Во всяком случае, пока разговор о том не заводился…
Едва солнце запуталось в щетине заалевшего леса, как мы, прикрыв соломой изгрызанную отбором травяную слоенку и определив свой трудовой инвентарь в схоронке, двинулись к поскотине засеревшей в быстрых сумерках деревне. Шаги наши, тяжелые, вялые, в раздумье, с прикидкой, озвучивались легким похрустыванием снега. Намучившись и наговорившись за день, мы шли молча, каждый со своими думками, своими чувствами. Осторожно, словно боясь завалиться в синеву снежных теней, нес я свое гудящее от перенапряжения тело, вдоль которого, будто чужие, привязанные в плечах, висели неподъемные, издерганные ломами руки.
– Махнем прямиком, через ограду Хромого, – глуховатым, надорванным долгим пустословием голосом предложил Хлыст, – ноги не держат, а тут на полверсты ближе.
Хромым успели окрестить Антона Михалева за его припадание на раненую ногу.
– Так огородом не пройдем, – засомневался Петруня, – и что Антон скажет, как нас в ограде увидит?
– Пройдем. Хромой проторил дорогу – он в обед каждый день на санях с огорода подъезжает. И сейчас на конюшне – корм лошадям раздает на ночь…
И до войны, и сразу по возвращении с фронта Михалев ходил в конюхах. Оно и лошадей-то осталось с полдесятка, но держали их в особом догляде, вели к расплоду. И понятно – без лошади в селе морока…
Пока прошли поскотину и отмерили Михалев огород, и вовсе затемнело. Таясь и озираясь, крались мы гуськом среди хлевушек и сарайчиков чужого двора и уже пролезли через калитку, как Хлыст вдруг затих, прислушался и стал приглядываться к баньке, темнеющей в дальнем углу ограды. Что-то там едва-едва заметно поблескивало. Это и я разглядел и тоже остановился, и Петруня притаил шаги, оглянувшись на нас.
– Тихо, ребцы! – Хлыст приложил голицу к носу. – Вроде в бане кто-то моется.
– Ну и что? – не понял его Петруня.
– Так сегодня четверг – какая баня? – Хлыст вдруг вприклонку, кошачьей украдкой потянулся к баньке, заползал тенью вдоль ее стены и тут же словно порхнул к нам. И откуда силы взялись?
– Сейчас упадете, бежим! – Он схватил нас под руки и потянул за угол дома, в проулок. – Что я увидел! – поднял на высокую ноту вдруг прорезавшийся голос Хлыст. – Окно плотно чем-то занавешено изнутри, – начал он в захлебе, – но там, в той занавеске, махонькая дырочка оказалась – я и приложился глазом…
Петруня все так же вяло поглядывал на Хлыста, вероятно ожидая услышать какую-нибудь очередную ерунду, и я не мог понять столь быстрой запальчивости Иванчика.
– А там Разуваев и Грунька Худаева в почесоне. Голые, напаренные…
Вот это действительно оглоушил! Про Разуваева давно слушки ходили, а Груня вроде с Алешкой Красовым в сожительстве состояла, и такое?!
– Чеши язык-то! – не поверил Петруня, резко вскинув голову.
– Айда сам смотри! – тряхнул рукой в сторону Антонова двора Хлыст. – Я сейчас Паруньке Разуваевой в окошко стукну и к Алешке добегу! – загорячился он, и я понял, что все сказанное правда, и оторопел, в расхлест забуровили мысли, вытесняя из туманного прошлого голые женские тела, видимые в младенчестве, в бане, и совсем некстати тогдашний конфуз, так пронзивший меня мучительным стыдом.
За неимением собственной бани мылись мы у соседей, по очереди. А поскольку мне еще и шести не стукнуло и самостоятельно я не мог себя должным образом обиходить да и жарко было на помывке с дедом – мужчины парились, мылся я с матерью, в компании нескольких соседских женщин. И как-то раз мой «титешик» вспырился штырьком ни с того ни с сего, и одна из женщин заметила матери:
– Мальчик-то уже подрос, надо бы ему с мужиками мыться…
Я это конечно услышал и набычился в стыде, и едва не заплакал, и мытье мне стало не мытьем. И почему-то именно та сумеречная баня в тесноте женских тел выплыла из памяти, и я даже плечами передернул, хотя они и непослушно деревенели.
– Тебе это надо? – сбил вихрь моих мыслей Петруня, не одобряя Полунина.
– Надо! Этого колхозного производителя давно пора осаживать – всех баб по деревне перещупал.
– Да ты знаешь, что тут будет?! – Петруня чуть ли не подпрыгнул, резко распрямившись. – Смертоубийство!
Но Хлыст будто уплыл в тень забора и мигом исчез.
– Вот зараза! – Петруня сплюнул. – Наделает делов!
Мы все стояли в тени чьего-то сарая, напротив Михалевского двора, в растерянности, недоумении, замешательстве.
– Надо же было такому совпасть! – Петруня топтался, сутулясь, посматривая в темноту заснеженного проулка. – Не даром говорят: чему быть – того не миновать. И почему они у Антона в бане?..
Я дрожал непонятной душевной дрожью не то в предчувствии беды и страха за нее, не то от возможности увидеть невообразимое зрелище, когда и любопытно, и боязно, и опасно, и едва улавливал в наплыве мыслей, рисующих невероятные картины, тихий запал Петруниных слов.
– Хотя понятно, – все рассуждал обычно немногословный Петруня, даже не оборачиваясь ко мне. – Край деревни, отшиб, кто тут заметит. Да и обустроился Алешка крепко: баня у него по-белому – любо-дорого, мойся-милуйся. Только почто он пошел на это? И тоже понятно: конюшить – не ломом махать. А Разуваев вмиг прижмет, если что не по ему…
Жизнь, жизнь… И как ты непонятна, непредсказуема и порой нелепа. Ну что надо этой самой Груне Худаевой? Алешка – мужик видный, поднял ее с ребенком, а все туда же?..
– И эту Груньку, – словно угадал мои мысли Петруня, – наверняка Разуваев подмял. Недаром она на семенной глубинке сидит…
И дальше – больше шалел я от непонятности, от предчувствия того, что могло произойти. Говорили мы с надрывом, с дрожью, слегка подпихивая друг друга в бока. И уйти бы нам, но разве осилить те сложные, глубоко тревожащие чувства, то необъяснимое желание увидеть нечто небывалое в житейском раскладе, потянуть свою душу в щекотливом напряге, холодном трепете ощущения того края, за которым начинается пустота, нечто не осмыслимое, где разум тает, как снег на солнцепеке, и нет ходу сознанию, есть лишь одни чувства…
Первой мы увидели грузную Паруньку Разуваеву, будто плывущую посреди улицы в распахнутом полушубке, с растрепанными волосами, и притулились к стенке сарая, в тень.
Дом Разуваевых поближе, чем примаковский двор Алешки Красова, потому и вымахнула Парунька раньше.
Все во мне затаилось в тонкой дрожи, затекло, застыло: ни мыслей, ни ощущений – одни глаза схватывали каждое движение Паруньки да слух ловил каждый шорох.
Чем ближе подходила Парунька ко двору Михалева, тем быстрее смещалась ее темная фигура над снегом, и вот она исчезла в ограде, в темноте построек, и тишину вечера ворохнули вначале непонятный шум, а потом крик с визгом. Во дворе блеснул какой-то отсвет и чья-то неясная фигура тенью метнулась в глубину сараек, и тут же через ворота большой птицей трепыхнулся полураздетый, в пару, человек и, пригнувшись, озираясь, сиганул в проулок. Это был Разуваев в накинутом полушубке и черных пимах. За ним, расхухринная, похожая на огородное пугало, захлебываясь в ругани и размахивая голиком, вынырнула Парунька. Снег взметывался от ее валенок – и откуда духа хватило, напора. Разуваев, в огляде, едва уносил полуголые ноги от разъяренной жены. И эта нарушенная сумеречная тишь, вязкий бег с крепкой бранью никак не походили на реальность. Я, цепенея от увиденного, даже встряхнулся: не снится ли все это?