Опрятные комнаты, с простой старинной, особой, не видимой мною до этого, мебелью, и картины, картины – все больше писанные маслом. Они-то и зачаровали меня, затянули необычностью красок и тонкостью художественного исполнения. Я хотя и не понимал ничего в мерках живописи, но интуитивно чувствовал притягательную силу, осветление, как бы идущее по-разному от разных картин. Уже раздеваясь, по приглашению Ольги Евгеньевны, я воротил голову через плечо, разглядывая удивительные пейзажи и портреты в резных рамках.
– Нравится? – спросил учитель.
Слов у меня не нашлось, чтобы выразить восхищение, и я только кивнул.
– В основном мои. – Лицо у Павла Евгеньевича ожило в каком-то особом отсвете. – Тут и академические, и более поздние, зрелые…
Пока Ольга Евгеньевна готовила чай, он показал мне и множество этюдов, и большие листы ватмана с карандашными портретами наших учителей, и сюжетные наброски.
Сколько было сделано! За голову хвататься да и только. И тогда, в тот вечер, за чаем, я кое-что узнал о Павле Евгеньевиче. Скупо, с грустинкой в голосе, он как-то сам по себе, в потоке разговора о живописи проговорился, что когда-то жил в Ленинграде, закончил там академию живописи, поднимался в мастерстве, а потом все рухнуло… Если можно представить воочию человека, слушающего другого с «развешенными ушами», то это был я. Но почему все рухнуло у даровитого художника, он не сказал, уйдя мыслями во что-то свое, в какие-то дорогие или, наоборот, печальные воспоминания. Я видел это по выражению его глаз, лица и не осмеливался спросить, поняв, что за этим молчанием кроется нечто большее, чем нежелание говорить. И лишь через несколько лет, когда Еланские уехали из Иконниково, а я сам уже учился в городе, удалось мне узнать правду об этих удивительных людях, участь которых типична для того времени. Все их гнездо: Павла Евгеньевича с женой и дочкой, Ольгу Евгеньевну с мужем – в трагично известные тридцатые годы выслали в Сибирь. Вначале в Приполярье, где умерли от туберкулеза жена и дочка Павла Евгеньевича, а сам он едва выкарабкался, позже – чуть южнее, в наше Иконниково. Муж Ольги Евгеньевны погиб на лесоповале. Так они и остались вдвоем из целого семейства, а с реабилитацией вернулись в Ленинград. Но после того 51-го года, крученого в моей судьбе, я их больше не видел и ничего о них не слышал, так же как и о Генрихе Ивановиче – тоже из ссыльных поселенцев. В душе остались лишь светлые воспоминания и восхищение их благородством, типичным для русских интеллигентов: даже в тяжелые для них годы, не перестававших служить Родине. Вряд ли кто тогда из местных учителей мог бы дать нам те знания, какие давали они, пусть и в немалый обход истины в силу известных теперь причин, но все же приближенные к ней в традициях национального достоинства и культуры…
Я весь уходил вниманием в неторопливый разговор Еланских за чаем, ловя каждое слово, каждую мелочь, которые нигде не мог услышать и узнать. Совсем иной, неведомый мир, иная жизнь открывалась мне в воображении. Она была там, где-то далеко, за долами, за горами, за мрачной завесой военных лет, и еще дальше, глубже… После нет-нет да и уговаривал меня Павел Евгеньевич на чай или чашку супа, который удивительно вкусно готовила Ольга Евгеньевна, и я чувствовал, как они, одинокие, привязываются ко мне, да и я полюбил их…
* * *
И как раз в это время то ли по сердечности кого-то из местных руководителей, то ли в размахе всей страны нам, детям погибших фронтовиков, стали выдавать в школьном буфете по одной сайке каждый день. Не велик привес к скудноватому пропитанию, но все же что-то: где еще его – белого хлебца, попробуешь, если даже в магазинах и черного в непробивную очередь, и в чайной такого же по два ломтика на едока выдавали.
Первые свои сайки я съедал по пути домой, пряча их в рукаве, до обидного быстро: вроде бы начинал нюхать нежную мякоть тонко пахнущего хлеба, а затем, в тягучей усладе, не то отсасывал, не то отслаивал губами его крохи, и так всю не близкую дорогу. Но даже при таком скопидомстве этой удлиненной, горбатенькой булочки не хватало до самого дома. Зря я зыркал в рукав тужурки – там еще какое-то время держался дразнящий запах, но и он истаивал. Всего раз я осилил себя и самый кончик сайки, самую краюшечку прижал в варежке, засунув руку в карман. Дома я разрезал горбылек на две половинки, а пока резал, Светка стояла у края стола и горела на него глазками, не моргая, а Толик посасывал палец сбоку. Кусочки те они проглотили не жуя. И так затянуло мне сердце в жалости – ведь и их отец погиб, что после этого я всякий раз зажимал краюшку сайки перед своими расшеперенными губами и нес ребятишкам.
Ходили мы в буфет за сайками вместе с Хеликом и прятали их в рукава пиджаков, чтобы не искушать остальных, хотя такие пайки и получало полкласса. Больше всех возмущался Агутченко:
– Мой отец, хотя и живой остался, а может, лучше ваших воевал. Почему мне не дают паек?..
Особо тогда рот разевать было не принято, да и опасно, потому он и ограничивался трепатней вслух только в классе, при учениках. Дальше идти со своими претензиями он боялся. За недовольство властью и спросить могли, и прежде всего с его уцелевшего в войну родителя.
Но не думал я и не гадал, что из-за этих саек так круто развернется моя жизнь, и не в лучшую сторону.
Мы поднимались с Хеликом на второй этаж и на площадке нам, точнее – ему, преградили дорогу трое парней из параллельного класса.
– Дай сюда булку! – дернул его за рукав тот, что покрупнее. – Сегодня мы евреев не кормим!
От резкого толчка сайка вынырнула из узкого рукавчика Хелика, и ее тут же подхватил этот нахрапистый здоровяк.
Я заметил, как огромные глаза соклассника набухли слезами и такой безысходной тоской, что жалость клещами стиснула мне горло. Почти бессознательно, как будто кто-то меня подтолкнул, цепко ухватил я за руку крепыша и глухо кинул, едва справившись с дыханием:
– А ну отдай сайку!
Левая рука вымогателя с растопыренными пальцами тут же потянулась к моему лицу, и я успел уклониться от опасной пятерни, и вовремя – лишь какой-то один из ее ногтей скользнул мне по скуле, разрезав кожу. Тут же, в непроизвольной реакции, как на тренировке, резким правым хуком я влепил ему по скуле, и крепыш рухнул на задницу, выронив сайку. Глаза его, широко раскрытые, глядели на меня не то в испуге, не то в бессмыслице – ибо, без сомнения, он был в нокдауне. И его сообщники стояли без движения, ошеломленные таким жестким отпором. Я окинул их взглядом и подняв булку, отдал ее Хелику, стараясь не глядеть в его глаза.
В классе, когда мы сели за парту, до звонка, Хелик с оглядкой успел рассказать мне и про евреев, о которых я до этого и не слыхивал, и про ссыльные лагеря, и про многое другое, о чем я не знал и не должен был знать – жутко и погано стало от его рассказа, тягостное уныние прижало разум. И я долго не мог разобраться в отяжеленных противоречиями мыслях. Все мои жизненные ориентиры, выстроенные в просеке знаний и выстраданные в той, пусть недолгой, житейской суетне, сгорали в огне иных понятий и представлений, сложность которых меня ошеломила. Я еще долго потом, на занятиях кружка рисования, вязал кружева мыслей в глубинке раздумий. Даже Павел Евгеньевич заметил мою рассеянность и спросил, не случилось ли чего, но рассказывать учителю я ни о чем не стал.