– Будешь ходить ко мне два раза в неделю. Идет? – Он тиснул мое плечо. – Такие, как Хомяк, должны нас сторониться. Ну а теперь пойдем перекусим. Я приглашаю…
Промозглый ветер нагонял холодные сумерки из-за озерных далей, и мы быстро проскочили в уютный домик Виктора.
Тетя Римма – мать Виктора, налила нам по тарелке супа, который показался мне удивительно вкусным, и в обычной обстановке я проглотил бы его за пару минут, но в гостях приходилось сдерживать голод, тянуться ложкой умеренно, в раскачку. Нет-нет да и улавливал я на себе добрый сочувствующий взгляд тети Риммы. Она уже знала обо мне многое. Что-то рассказал Виктор, что-то я при первом знакомстве. Почти так же светились живо и глаза моей матери, когда она наблюдала, как я ем. И это участие и понимание грели душу.
2
– Накурились, – завуч, Елена Федоровна, войдя в наш класс, сморщила нос, – даже здесь табачищем несет. – Она простучала каблуками к учительскому столу. За ней, чуть склонив большую седеющую голову, без особой уверенности, прошагал высокий, слетка сутуловатый мужчина с журналом под мышкой.
Мы ждали Анну Егоровну, немку, а тут – на тебе, комиссия не комиссия, но что-то небывалое.
– Анна Егорвна заболела и, видимо, надолго, – завуч остановилась у стола, оглядывая класс, – ее положили в больницу. Немецкому языку, пока она болеет, будет учить вас Генрих Иванович…
Вот те и комиссия! К старенькой, многое позволяющей, мягкой характером Анне Егоровне мы привыкли. Тянули задания кое-как, лишь бы на терпимую оценку. А язык, ну зачем он, коль война с немцами закончилась?
Большеголовый, с мясистым носом и вислым подбородком Генрих Иванович ничуть не располагал к себе, а тут еще немецкое имя. Да и отчество вряд ли у него было такое, если оно вообще принято у немцев, скорее – Иванович, что-нибудь от Иоганна вызвучивалось. В школьной библиотеке, в которой я просто увяз за последние полтора месяца, как-то попалась мне тоненькая книжка, еще довоенного издания со стихами немецких поэтов, и пару ночей не давал мне покоя «лесной царь» из баллады Иоганна Гёте, потрясший воображение зримой глубиной образов, силой поднимаемых чувств, почти ощутимостью происходившего. Были в той книжице и короткие биографические сведения об этих поэтах, и я, вначале отложивший книжку, как немецкую, а значит фашисткую, все же заглянул в нее из любопытства краем глаза и уже не мог оторваться. Так я и узнал кое-что о немецких фамилиях и именах, и крепкое мое мнение о том, что все немцы враги, подтаяло, поплыло на волнах сомнения, хотя держал я эти сомнения в глубине души, боясь поделиться ими с кем-либо. Еще тлели в людях боль потерь, горести ушедших страданий, жуткая ненависть к тем, кто принес это на нашу землю, и грести против того потока или даже поперек его вряд ли было благоразумным. Он – этот поток, мог захлестнуть любого, даже взрослого, крепко сидящего в своей «лодке» человека, опрокинуть в бездну туда, откуда не бывало возврата, а уж меня – школяра, сельского лапотника, сломать в два счета: раз и на всю жизнь. Потому и грел я свои сомнения тайно, и читал запоем, без передыха, до мельтешения в глазах, до одури жаждая новизны душевного трепета, таинства познаний, открытия того мира, что был недосягаем ни взору, ни воображению, и лишь книги высвечивали его глубины, неся ту духовность, какую в те времена нельзя было почерпнуть из любого другого источника, поскольку источники эти или были слишком слабы в сравнении с литературой, или недосягаемы. И может быть, даже в ущерб учебе, зачастил я в библиотеку. Те книги, что чудом уцелели в деревне, были читаны-перечитаны, а тут и в старых запасах кое-что имелось, и новые книжки поступали – успевай, лови момент, держи очередь, ибо не мало было и других таких же, как я…
Пока новый учитель знакомился с нами по журналу, внимательно высматривая каждого, в классе не трепыхался даже обычный для этих минут шумок. Слишком неожиданным оказалось появление этого крупного большелицего человека. Здоровый мужик среднего возраста был в то время хотя и не редкостью, но и не слишком обычным – почикала их война, как моль старую шубу, и привычнее было видеть инвалида, нежели здоровяка.
Едва новичок отвернулся к доске, выводя на ней немецкие слова, как кто-то, кажется Петька Агутченко, начал негромко притопывать сапогами, видимо, и его потянули на шкодливый протест те же или подобные моим мысли. И уже через полминуты полкласса топали в один такт ногами. Учитель обернулся: ни зла, ни растерянности, ни удивления не промелькнуло в его больших серых глазах.
Класс затих. То ли опять многих смутила эта спокойная холодность, то ли заводила избрал хитрую тактику. Снова широкая спина новичка заслонила почти полдоски, и снова, начавшись тихо, исподволь, стал нарастать топоток.
Резко повернувшись, Генрих Иванович засек кое-кого в движении, но вроде бы задумался, и класс затаился в ожидании. Мелькнуло: если сейчас объявится классу «война», то пиши пропало – не подняться тогда ему до нашего уважения, подспудно заупрямится душа каждого ученика насилию – натерпелись, набоялись, уплыло то время, когда в угол ставили за малейшую провинность, из класса за ухо выводили, линейкой потягивали – не удержать учебу на страхе. И учитель бросил писанину, стал просто говорить слова, которые следовало выучить. Пришлось взяться за ручки.
На перемене заговорили.
– Я его, фашиста, все равно допеку и выживу! – брызгал слюной Петька Агутченко. – Ишь гладкий какой! Небось не одного нашего положил.
– Откуда ты взял, что он фашист? – зашлепал полными губами Максимов.
– Немец, не видишь!
– Ну и что? – не выдержал перепалки и я. – Он, может, и не воевал.
– В войну все воевали…
Вечером я был у тренера и не выдержал, рассказал ему про немца-учителя.
– Да знаю я его. – Виктор глядел улыбчиво. – Он на скрипке в оркестре дома культуры играет. И никакой он не фашист, из наших, поволжских ссыльных немцев. Да еще где-то на лесоповале в трудармии лет семь отгорбатился. Он на соседней улице живет. Тоже, как ты, на квартире один, частенько вечерами на скрипке упражняется. Как-нибудь послушай – щекочет. Ну, давай начнем удар ставить…
За месяц тренировок я ощутил, как плотнее и крепче стал мой кулак, потвердели мышцы рук, резче взлетали боксерские выпады, точнее. Теперь «лапу», что надевал Виктор на левую руку, сдерживая мой горячий напор правой, в тяжелой перчатке, я заметно отбрасывал ударом, попадая прямо в середину. Виктор подставлял ее то на уровне лица, то сбоку, то к животу, быстро меняя ее положение, и одобрительно кивал, если я ловил снаряд на хук или на прямой удар. За неимением второй пары боксерских перчаток, мы одну руку обматывали тряпками и прыгали петухами в спарринге. Нередко я получал увесистые оплеухи от Виктора, но чем больше мы «петушились», тем реже и реже доставал меня Виктор своей правой в перчатке. А я нет-нет да и подцеливал его кулаком в полотенце, защищаясь перчаткой на левой руке.
– Эх, тебе бы сейчас в настоящую секцию, – одобрял он мои успехи, – подкачаться, подкормиться и вперед, на разряды, до мастера, а может, и выше…