– Сынок где-то в немчуре лежит, – начала она объяснять, – а мы тут горе мыкаем. Халупу эту он лепил, как времянку, да так и задумку на большее не успел выполнить…
Я переминался с ноги на ногу, не зная, уходить или нет вот так, как вошел, молча, или найти какие-то слова для этих обделенных жизненной лаской людей. Но слова эти не находились, ускользали, не складывались в сознании.
– Тут, милок, таких хибарок, как наша, через двор-два. Ты выбирай дом повиднее, попросторнее. – Старуха покачала непокрытой, обрызганной сединою головенкой. – Хотя там в постояльцах не нуждаются. У них достаток, отсиделись в войну… – Бабка еще что-то говорила, но я уже открывал двери, тяжелея сердцем и слабея духом. Зачем только я зашел в эту избушку? Унылым и слепым показался мне так удачно начавшийся день.
С тоскливой безнадежностью переходил я от одного дома к другому. И все одно: кое-какие хозяева заламывали такую цену, что сердце сжималось от страха перед такими деньгами, а другие оглядывали меня с пристальным недоверием и даже брезгливостью, и получилось так, что я, сделав часа за два петлю, вновь оказался у дома с двумя ребятишками.
Хозяйка – Вера Кочергина, с усталым испитым лицом, работавшая кочегаром на маслозаводе, расспросив меня, согласилась за небольшую плату дать угол.
– Хоть за моими сорванцами присматривать будешь, – решила она, – а то ухожу на работу и сердце болит, что да как. Умишко еще куриный, то одно выкинут, то другое. Того и гляди покалечатся или пожар устроят. Как свекровь схоронила больше года назад, так и мучаюсь. Толику бы в школу надо, а эту одну не оставишь. Да и денег никак не сэкономлю, чтобы одеть-обуть его как положено. Уж на тот год скопом их отдавать буду. – Вера зашумела на глазеющих ребятишек, добавила: – И не зови меня тетей. Вера и все…
Определялась мне полупустая комнатенка, в которой, кроме старого, обшарпанного комода, тоже пустого, ничего не было. Лишь на тронутом гнилью деревянном подоконнике красовалась алым разноцветьем раскидистая герань в старом заплесневелом чугунке с дырками, проеденными ржавчиной.
День для меня, почти десять лет никуда не выглядывающего дальше деревенских окрестностей, прокатился по душе жестким валиком, запетляв ее столь сложной прошивью новизны, что осмыслить все увиденное, услышанное и перечувствованное не хватало сил. То, что было бережно хранимое, отложенное в памяти долгим отмыванием жизненного опыта, перетряхивалось заново, уводило в иные понятия, иную вескость, и, выйдя за околицу райцентра, темным нагромождением дворовых построек оставшемуся позади широкого поля с хилыми травами, я облегченно вздохнул, очутившись вновь среди осветляющих сердце березняков и сенокосных полян, рисовано выделяющихся на фоне широкого окоема в бирюзовом наплыве, по которому лепились легкие облачка в тончайших световых переливах. Это был мой мир, мир дивных познаний, жизненного побуждения и потаенной святости.
Быстрее и быстрее шел я к нему, развеивая в легком ветровом трепете то гнетущее состояние, которое вливалось в душу весь долгий день моего первого знакомства с другой, почти неизвестной мне жизнью. Хотя подсознательно я понимал, что того устоявшегося, осветленного душевными родниками, дорогого своей привычностью мира не отгородить никакими загородками от новых жизненных вихрей, несущих иные чувства и мысли…
2
И матушка, и дед остались довольны моей самостоятельностью: и школа, и квартира, по моим рассказам, им приглянулись. И через пару дней я, нагрузив в сумку продуктов на неделю: кочан свежей капусты, с полдюжины луковиц, картошки и хлебцов из отрубей – двинулся по той же дороге назад, в райцентр. Постель – сшитый матушкой из поношенного пальто матрасик, подушку и старое залатанное одеяло, дед отправил с почтальоншей – Дусей Новаковой. Она раз в неделю ездила в Иконниково за почтой на старом колхозном быке. В намеченный для этого день я и подгадал со своими пожитками. У изъезженного за страду быка шаг известен – три часа канители до райцентра. Тогда, как я, без особого напряга, в первую свою ходку одолел эту вертлявую, в десять километров, дорогу почти в два раза быстрее. Потому я и не потянулся вместе с Дусей на скрипучей, шаткой телеге, хотя и заманчиво было, налегке, не тащить ничего, но больно муторно – своим ходом веселее. На почте Дуся тоже не сразу получала положенное и наказы сельчан кое-какие выполняла: бросит быка у ограды, при почте, а сама в магазины. Так что запас времени у меня был, и двинулся я в первую свою учебную неделю с легкой печалью. Особенно дрогнуло сердце, когда я, оглянувшись, увидел у ограды деда и матушку. Они стояли молча, с опущенными руками, и смотрели мне вслед. Можно было лишь догадываться, что таилось в их душах в тот момент. И я вдруг почувствовал острую жалость к родным мне людям и еще не устоявшуюся тоску по ним, ту, которая будет глодать меня в чужом неприютном доме.
* * *
– Ключи от кладовки клади под стропилу, – советовала Вера, – а то мои голодаи подберут твои продукты…
Повечеряли мы вместе. Я разлил принесенное молоко по кружкам – как раз почти весь битончик и опорожнился.
– Мне-то зачем? – Вера подняла печальные загустевшие чернотой глаза. – Ребятишек угости и все. До конца недели еще вон сколько – самому что останется?
– Обойдусь, – успокоил я хозяйку. – На первый раз без молока посижу, а там видно будет.
– Я тебе-то ничем не смогу помочь, – прятала взгляд Вера, – что где добуду – эти мои галчата из рук выхватывают. Растут, а еды не хватает…
И саднило веки от ее слов, и душу щемило. Получалось, что и здесь, в райцентре, не слаще, чем в колхозе. Сколь этого уголька перекидала Вера в топку заводского котла? Почти с того времени, как сняли бронь с ее суженого и он отбыл на фронт, она и заступила на его место, чтобы побольше зарабатывать, оставшись в двадцать два года со свекровью и двумя детьми-писклятами. Билась и за их, и за свою жизнь, знала, что сковырнись сама – дети могут погибнуть. Все ждала, питала надежду на возвращение мужа, а напрасно. С год выплакивала горе. Подушки заскорузливались от слез, а опять же дети, любовь к ним, забота вытянули из провальной ямы безразличия. За это распятие души и тела едва держалась в свету Вера, отрывая от себя все, чтобы поднять детей. Заработанного едва-едва хватало на эту толику света. Там, у нас, в деревне, хотя лебедой бог не обделил, ешь – не хочу. Грибы, ягоды… – тоже в подмогу. А тут и того не сыскать.
– У вас там какие заработки? – вела дальше разговор хозяйка.
О чем она? О каких заработках?! Матушка за год труда еле-еле выполняла установленную норму выработки для женщин-колхозниц в триста трудодней, и это при пятнадцатичасовом рабочем дне в летнюю пору! Оценивался такой женский труд в лучшем случае одной «палочкой» – одним трудоднем, а чаще его десятыми долями. На эти самые трудодни в нашем колхозе денег не давали – натурплатой расчитывали, и все больше пшеницей или рожью, по трети или даже четверти килограмма на трудодень. Вот и заработай!
– Ты отца потерял, а я и отца, и брата, и мужа с деверем. Да и свекровь отошла с горя. А мать еще в войну извелась…