Тихие плесы, причудливо связанные друг с другом протоками, были окружены чаканом и рогозом, покрыты кое-где тягучим мохом. Многочисленные птичьи перья белели здесь и там на воде, но уток не было. Они улетели на кормежку в хлебные поля.
Быстро накатывались сумерки. Я вернулся на сухой бугор, выбрал траву погуще и решил в ней ночевать. Вынув из кармана складной ножик, я пошел к камышам. Спокойно и размеренно срезал я ломкие стебли и укладывал в снопик.
Стало прохладно и сыро. Жуткая тишина простиралась вокруг: ни ветерка, ни звука.
Настелив в траву камыша, я присел на него и сразу же почувствовал острый голод. В долгом неизведанном пути, занятый веселыми и невеселыми думами, охваченный тревогой, я забыл о своем постоянном чувстве, а тут оно зацепило меня под ложечку. Развязав тряпку с едой, я с наслаждением стал грызть черствую лепешку с огурцом и сладкой молодой картошкой.
Гасло небо, задергивалось холодной мглой. Чернели камыши. Темнела вода на плесах. Представив, что вокруг на добрый десяток километров нет ни души, я вновь ощутил страх и тяжелое чувство одиночества. Завернув остатки еды в тряпицу, я лег на камышовую подстилку, накрылся тужуркой и придвинул к самому боку заряженное ружье.
От травы и цветов шел тонкий лесной аромат, а с плеса тянуло сыростью и болотом. До звона в ушах я слушал крадущуюся ночь, но – ни мало-мальского шороха, ни движения воздуха не уловил…
Уже в темноте сквозь чуткий сон стало слышно, как возвращаются с кормежки птицы. Сначала молча, с однообразным шумом полетели утки. Вода всплескивалась от их опускавшихся стай, качался застоялый воздух. Потом с гомоном, с дикой радостью пошли гуси. Я лежал и замирал от счастья, от радостных предчувствий. Недолго бились птицы в своих заботах, утихли и они, и я уснул крепко. Легкий предрассветный ветерок зазнобил босые, вынырнувшие из-под куртки ноги, и людские голоса почудились мне. Еще не проснувшись, но уже и не видя сна, я вдруг уловил что-то похожее на разговор и вмиг пробудился окончательно.
Небо светилось, гася звезды. Свет оттуда, из недосягаемой высоты, струился вниз, прижимая ночную темень к земле, она плыла между камышами, копилась в укромных местах. Слабый-слабый ветерок порывами пролетал то с востока, то с запада. Но сколько я ни прислушивался, никаких звуков не уловил. «Показалось. Кто сюда придет? Некому. Лишь от нашей деревни можно пролезть на остров только в том месте, где я прошел. Дальше все глубина и трясина…»
Не шевелясь и не поднимаясь, я сжал ружье и слушал, кося глазами по сторонам. Сколько времени я пролежал в этом оцепенении, трудно сказать, как вдруг тихий-тихий шорох уловил мой болезненно обостренный слух. Звук донесся от ближнего камыша. Потом едва внятные и робкие шаги различил я по слабому всплеску воды. И снова страх скрутил холодом сердце, глаза остановились на одной точке, и в этот момент, как по взмаху волшебной палочки, вроде бы не из чего, появилось крупное рыжее существо, похожее на олененка. Не думая, непонятно по какому сигналу, я быстро сел и машинально выкинул ружье – зверь исчез так же внезапно, как и появился. «Не почудилось ли? – сразу полезли думки про оборотней, колдунов… Боясь вставать, я снова лег на пригретое место, спрятавшись под куртку. – Потом посмотрю, следы должны быть. Вроде коза дикая…» После я еще несколько раз слышал какие-то подозрительные шорохи и все напрягался, тревожился, пока не уснул.
Первые утиные стаи я прозевал. Они меня разбудили. Над камышами поднималось огромное солнце. Несчетные капельки росы заиграли причудливыми красками, переливаясь и сверкая. Свет и тепло успокоили, и смешными показались мне недавние страхи. Надев повлажневшую от росы куртку, я взял ружье и, стараясь не шибко сбивать холодные капли с травы, двинулся к плесу. Утки, заметив меня, отлетели подальше, всплеснув воду за плотным рогозом. Я зашел в густой высокий чакан и остановился. Теплая вода приятно омывала ноги. Не успел я оглядеться, как стая кряковых уток вспенила плес, накрыв его тугим воздухом и густым шумом. Они были шагах в двадцати от меня, большие, коричнево-темные. Подняв ружье, я навел ствол в самую гущу птиц и нажал «собачку». Не менее густой шум заглушил отзвук выстрела. Несколько уток, разбрызгивая воду в смертельном трепыхании, осталось на плесе, а две-три потянули в камыши подранками. Догонять и ловить их было некогда – новая стая закрывала небо. Какой бес руководил мной, не объяснить, только ни умом ни сердцем я бы до этого не дошел. Утки сыпались на плес беспрерывно, стая за стаей, и я, коварно выбирая самые густые их скопления, не замечал искалеченных, уползающих и уплывающих в камыши. Две дюжины патронов, взятых с собой, я сжег быстро и лишь тогда одумался. Ближний плес чернел от поверженных уток. Усталый от страшной кровавой работы, я понуро побрел па мелкому плесу, без радости, без счастливого озноба, собирая уток. Семнадцать кряковых насчитал я в натасканной на бугор кучке и присел на камышовую подстилку. Что-то тревожило меня, бередило душу. Даже картошку с огурцом я сжевал без сладкого ощущения.
Укрутив уток веревочной петлей, я разделил их на две связки и с трудом перекинул через плечо: одну на спину, другую на грудь. Как я шел назад, качаясь от тяжелых уток, от усталости, от переживаний, от хлипких зыбунов, трудно представить.
Красный от натуги и усталости, ввалился я домой, едва перешагнув порог.
Дед резал табак на курево, оглянулся, глаза его осветились радостью.
– Пришел, бродяга. – Он встал и увидел связки уток. Лицо его посуровело. – Зачем столько-то бил? Не съедим ведь в один-два маха, сгниют.
Его неодобрение меня обидело: не для себя же старался.
– Не сгниют, – едва разжал я сухие губы, – соседям раздам. – Свалив уток на лавку, я стал раздеваться.
– Ленька, ты Ленька, – чуть помедлив, отозвался дед. – Разве всех обогреешь? И кто бы стоял против этого, если бы заряды были вольные. А то ведь у заготовителя ради Христа выпрашиваешь…
Говорить не было сил. Все во мне дрожало от усталости, слабло, и меня, как магнитом, потянуло на печь.
– И откуда в тебе это чужое зло взялось, – продолжал сокрушаться дед.
И лишь здесь, дома, осмысливая слова деда, я понял, что всю обратную дорогу меня терзали муки совести за неоправданную корысть и жестокость прошедшей охоты.
– Жадность, малый, – язва, – не унимался дед, – влепится в душу – долго жечь будет, а то и вовсе спалит ее…
Я знал, что дед добрый, что он простит мне эту оплошность, что все образуется и не повторится. С этими радужными мыслями, с надеждой на прощение я стал стремительно засыпать, чувствуя, как все подо мной качается и плывет. И каким прекрасным, ничем не заменимым показался мне в тот момент маленький родной дом в маленькой родной деревне!
4
А Петруня Кудров все тревожил вечера напевом аккордеона, все зазывал молодежь на веселье по воскресеньям. Не редко и Федюха подстраивался к нему, и тогда они дуэтом наигрывали народные пляски – «пыль столбом – дым коромыслом». Такого пыла, вгоняющего душу в глубокий охват восторга, я больше нигде не испытывал и не наблюдал.