– А как звали того писателя?
– Вы всё равно не знаете. Бродский. Александр Бродский. Нет, нет, не ломайте голову. Его никто не знает… Восемьсот восемьдесят второй год… Проба пера… Если бы не примечания к Чехову…
Тут у него клюнуло.
– Но я не о том.
Он вытащил окушка.
– Вся суть в содержании. Первомайск место такое. Вот Михаил Иосифович, это да. Я других и не знаю. Он фотограф на станции, замечательный, между прочим, человек, если вы не знакомы…
– Нет, не припомню, – не припомнил Клементьев.
– Обязательно познакомьтесь. Очень обаятельный человек. Образованный, интеллигентный… Подождите-ка, а не у него ли на дне рождения мы с вами встречались?
– Нет, нет, вы ошибаетесь.
– Да ведь встречались же… На дне рождения у него, вспомнили?… Несколько лет назад?…
– Не было этого, – отрезал Клементьев. – О чём ваш материал?
– О необходимости перенесения автобусной остановки с улицы Жданова через мост к продуктовому. Это же невозможно. С этим все намучились. Колёсико на Жданова живёт, на углу, ему удобно, он, подлец, такой материал ни за что не пропустит… Кто бы ни подписал. Только вас постесняется. Помогите.
– Какой разговор, – сказал Клементьев. – Обязательно помогу.
Понедельник. «Майское утро». Отмечается возвращение из отпуска Петра Горшкова, редактора сельскохозяйственного отдела.
Угадав поутру настроение подчинённых, Колёсико, главный редактор, взял да и ушёл вообще после обеда – ушёл, говорит, копать картошку. И вот навесной шкафчик, тот, что принадлежит редактору отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, любезно предоставляется хозяином в общее пользование, – до конца рабочего дня остаётся формально более часа… Каждый желающий отметиться подходит к шкафчику, открывает дверцу, берёт стакан, уже до условной пометы наполненный молдавским портвейном тем, кто раньше отметился. В соответствии с правилом скоренько отмечается. В тот же самый стакан из тут же стоящей бутылки наливает остаканившийся теперь для другого товарища, – три фугаса, ещё не початые, выглядывают из-за папок с бумагами, – и, закрыв дверцу шкафчика, отходит в сторону.
И подходит к шкафчику другой товарищ и открывает дверцу.
После первого круга славные все и хорошие, и добрые, и счастливые, поудобней усевшись, беседу ведут за курением. Будет ли, обсуждают, у нас, как у них, и когда многоразовый «Шаттл» отечественный, да имеем ли мы ракеты крылатые, и какие, да и что было бы, если бы царь Аляску не продал.
Жалко мне это всё, но вычёркиваю. И не перестаю удивлялся, лажу пьяную удаляя, как время летит, да что там летит – мчится.
Где-то в самом начале празднества, когда конспирация худо-бедно ещё соблюдалась, пришёл в редакцию Краснощёков, и не один – с Сашей. Нужен был ему номер газеты, вышедший две недели назад, он хотел отправить свою публикацию кому-то в Калининград. Сашу тут все знали. Ей стали говорить глупости и любезности, пока Краснощёков бродил по комнатам, ища газету, и предложили выпить портвейна, но она отказалась: о, нет! – а когда пришёл Краснощёков и сказал про Калининград, Миша-техред сказал: «Николай Кондратьевич, вы пользуетесь всесоюзной известностью, что же дальше-то будет?» И все стали просить Краснощёкова прочесть что-нибудь новенькое, а он не хотел. «Ну прочтите, Николай Кондратьевич, ну, пожалуйста, мы давно вас не слышали». Я наблюдал за Сашей, рассказывает Клементьев, у неё родинка над бровью, она сказала глазами: «Не надо», – но Краснощёков не понял. «Я жил неплохо до рожденья своего. По крайней мере, я не помню, чтобы очень меня тревожило отсутствие моё на этом белом свете. Так в чём же суть проклятого вопроса – что жизнь всегда предполагает смерть фатально? Наоборот! Жизнь – отрицанье смерти, и нет последней перед фактом жизни. Так склонен думать я, пока не доказал противное на опыте своём…»
И они ушли. Как только ушли, кто-то спросил:
– Она что, дура?
– Нет, – ответил редактор сельскохозяйственного отдела, – по-моему, даже слишком умная.
Тогда Миша-техред сказал, что хорошо было бы с ней переспать, и с ним никто не стал спорить.
В половине восьмого портвейн кончился, и когда закрыл Пётр на ключ двери редакции, никто не стал расходиться, но пошли все за городскую баню. И долго бросали, кто дальше камни в лягушачий пруд, и дальше всех, аж на тот берег, бросил редактор отдела спортивного и военно-патриотического воспитания, с чем его и поздравили.
Эту ночь Стас Клементьев провёл в гостях у Горшкова. Они пили наливку, играли в шахматы, потом в домино. «Извини, Стасик, мы с тобой где-то встречались». – «Пожалуйста, не называй меня Стасиком, я не таракан». – «Извини, Стас, мы разве с тобой не знакомы?…»
В два часа ночи пришла на кухню сварливая жена Горшкова, и сказала она громко, чтобы услышал Клементьев: «Мне скоро идти на работу!» – и тогда лёг прямо на пол Клементьев, на надувной матрац, и уснул, но проснулся без четверти шесть, и было гадко во рту, и понял, что уже спать не сможет. И пошёл он, отрезвевший, на улицу. И долго ходил по утреннему Первомайску, по пустынному Первомайску, в котором прошли его детство и юность.
Его любовь к Анненскому (эта глава приводится целиком) до сих пор представляет для меня загадку. Трудно найти поэта более далёкого от Краснощёкова. После Анненского он ценил Маяковского, остальных не читал, опасаясь влияний. Зато Анненского… «Анненский, Анненский… А вот у Анненского… Согласно Анненскому…» – Краснощёков до бесконечности мог повторять это имя. Он закрывал глаза, вытягивал вперёд руку со скрюченным указательным пальцем и, сильно модулируя голос, выкрикивал любимые строки: «Шарики, шарики! Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики!» – или читал сонет – «второй фортепьянный»: «Над ризой белою, как уголь волоса…» – всё существо Краснощёкова, как бы противясь при том его же собственной воле, выражало неописуемое недоумение: о чём я? что это всё означает? – указательный палец между тем выпрямлялся, устремляясь куда-то к потолку: вот она, настоящая поэзия! – глаза открывались… Анненский! Иногда говорил о современниках поэта: не оценили при жизни, не различили таланта, а он, равнодушный к славе, работал, работал, работал…
Ему нравилось, что Анненский преподавал в гимназии и даже сделался потом директором. Почему сам Краснощёков ушёл из школы, я так и не узнал, на мой вопрос он ничего не ответил. Но музыку он не забросил. Есть в городе духовой оркестр, играющий на похоронах и праздниках. Все пьют, а пуще других – ударник. Если случается хоронить с музыкой, – а бывает такое раз в две недели и, кстати, несут мимо окон редакции, и ударник не может, тогда посылают за Краснощёковым. Я видел его с барабаном. Было очень грустно.
Жизнь разрешает смерть.
Смерть запрещает жизнь.
Если задуматься – смех!
Раз, два, четыре… фшик!
Раз, два, четыре… Смесь
истинной правды и лжи
плюс своевременно смерть —
вот что такое жизнь.
И сейчас он стоит перед моими глазами – высокий, худой, смотрящий куда-то вдаль (он никогда не глядел под ноги). Стоит в своём неизменном костюме с лоснящимися бортами. В галошах. Нет, в гамашах. В своих экзотических гамашах. При галстуке, как всегда. Выходя на улицу, он обязательно повязывал тонкий, верёвкообразный галстук…