Было еще два места на берегу, куда я время от времени выбирался. У Тоу Шаня вдоль моря простирался длиннейший желтый пляж; отвесная сланцевая стена отделяла его от городской черты. Здесь я часами бродил по берегу, для того лишь, чтобы утомиться, а потом целыми днями с удовольствием валяться в каюте на узкой лавке. И еще Тунг Шанг, полуостров, где, в отличие от почти всех остальных мест в Китае, не были вырублены деревья. Там они, достигшие глубокой старости, рассеивали мягкий свет и тени над садами, лежащими далеко внизу. Я бродил там по заброшенным тропинкам, мимо тяжелых стволов и урн с прахом, не встречая ни души; я забывал о своей жизни и проникал в древний Китай, всё еще надежно защищенный своими стенами, куда еще ни один корабль не доставлял чужаков из дальних стран.
В саду Тсунг Эля, у воды, я чувствовал твердую почву под ногами, в саду Хо Кам Юна забывал о море, в саду Джоу Шоань Ванга, расположенном в центре острова, я, должно быть, бывал прежде, ибо никогда не петлял в лабиринтах: все тропинки были мне знакомы.
Да, это случилось в том саду, где меня впервые охватило ощущение, что я бывал здесь прежде, когда я, вместо того, чтобы направиться к дому, свернул на боковую тропинку, прошел мимо теснящихся кустов и остановился перед садовым домиком с позеленевшими окнами. Одно окно было разбито, но от этого внутри светлее не было. Я застыл на месте. Мне оставалось сделать только шаг, время раздробится, я стану другим, с другим лицом, другими руками, глазами, кровью, – по-прежнему я, но забывший самого себя. Меня охватил страх, подобный страху потерять сознание, спрыгнув с башни на землю, которая еще больше осядет под моим телом; я отшатнулся и по тропинке, словно по палубе тонущего судна, бросился из сада прямиком к рейду, велел грести на корабль и пришел в себя только в своей каюте. Странно, что мне понадобилось покинуть землю, чтобы вновь обрести уверенность в себе.
В себе. Я еще не стар, но уже разучился жить. Я хотел лелеять свое одиночество, но соприкоснулся со всей той грязью, которую порождает этот мир.
Я покрыт серым, липким налетом, я никогда не сумею смыть с себя этот осадок. Смогу ли я когда-нибудь вновь без отвращения упиваться жизнью, ветром, не насыщенным испарениями гниющего корабля или порождающего людей города, – но морским, ласково гладящим кожу? И бродить по сосновому бору, и только тень моя со мной. Омываться в холодном ручье, понимать язык цветов…
Больше никогда. Я прикосновениями тех многих, что загрязнили свою жизнь и замарали мою, и я терплю унижение от их близости. Лишь в другой жизни я смогу спастись. Она ждет, бесформенная, как платье, которое давно не надевали, ждет, чтобы объять меня и сделать невидимым для современников. Но я не решался избавиться от своего старого рванья. Ведь есть еще в этой самой жизни она, та, что может спасти меня. Но для меня она недосягаема. Когда я захожу в гавань, она покидает ее, когда обхожу кругом остров и сворачиваю с дороги, чтобы встретить ее, она тоже сворачивает, когда я пересекаю остров, она уклоняется с пути. Спрыгнуть в лодку, налечь на весла и жить таким, каким я стал, никогда больше таким, каким был. И думать только о том, что там, вдали, живет она, неувядаемая и недоступная!
Но утром всё было как обычно, я лежал в своей узкой и слишком короткой койке, измочаленный жаркой ночью, оглушенный предыдущим днем, и пил тепловатый кофе, который принес мне бой.
II
Пару месяцев спустя мы снова стояли в Тунг Шанге. Над гаванью, морем и сушей висела изнурительная жара, удушающая, какая бывает только в Китае. И тем не менее у каждого люка кипела работа, и вся команда (на этом корабле она была немногочисленна) была занята на погрузке. Я был единственным, кто бездельничал; в последнее время я постоянно перепутывал тали, и меня предпочитали не вовлекать в работу, – так мне с было с издевкой сказано. В скорбь я из-за этого не впал, но в этот раз предпочел бы работать вместе со всеми и выбиваться из сил, стоя у люка. Болтаться без дела на борту было невыносимо. Жара, шум, вонь, праздность погнали меня прочь с корабля; я не хотел на берег, но всё это было сильнее меня.
Я сошел на острове и побрел куда глаза глядят. Вообще говоря, мне хотелось посидеть где-нибудь в тишине, у стены. Но стоило мне присесть, как я почувствовал, что почва подо мной пылает и жар передается телу. Пришлось подняться и пойти туда, куда мне идти не хотелось. И тогда это произошло.
Я остановился передохнуть перед каменным садовым домиком, – там было прохладно. Мало-помалу сделалось свежее, влажнее, темнее, а домик озарился сумеречным желтым светом. Он пуст, подумалось мне, но тут я увидел сидящего человека; я не разглядел его лица; на нем была одежда, которую, казалось, целый век не снимали. Он что-то писал; на высоком черном ящике лежали свитки пергамента, которые время от времени шевелились, словно куски бересты или древесные стружки под ветерком в глухом уголке леса или неприбранной мастерской. Для пишущего, казалось, не существовало внешнего мира, я видел только, как он порой сжимал кулак, и судорога страдания проходила по нему; на мгновение он оторвался от своего занятия, затем снова погрузился в него. Какое дело было мне до этого пишущего человека? Пойду-ка я отсюда; но я вдруг заметил, что я уже не я. Я исчез. Меня там больше не было, и я не шел к пляжу. Где же я, ведь не сделался я этим пишущим человеком, о нет! Я хотел закричать, прогнать его, как зверя, ночью перебегающего нам дорогу, но у меня не было ни языка, ни рук, ни ног, и всё же пот стекал каплями на землю, – не моя ли это кровь, выцветшая от глубокой старости? Неужто я теперь, стоя там, наверстывал расстояние до смерти, не стану ли я в скором времени горсткой праха в узкогорлой урне? И всё же лучше так, чем быть этим, чья участь, участь…
Он встал и медленно, очень медленно подошел к окну, – очень близко подошел он к окну; я не видел его лица, но еще немного, и он дотронется до позеленевшего стекла, тогда я увижу его, тогда он отступит, тогда я стану им. Стекло звякнуло, я уставился на свою окровавленную руку. Внутри, за разбитым окном, было темно, – видна была только рука, двигавшаяся вверх-вниз по серому пергаменту; вторая висела безвольно; глаз, уставившийся на эту руку, вместо второго – пустая красная впадина. Я мог убежать, тело мое влеклось через сад; и вдруг оно словно прыжком достигло места стоянки… Робко и медленно подгреб спасительный сампан, подобрал меня, отвез на борт. Черный грязный корабль, лежащий на воде, казался мне единственным безопасным местом на земле, тот же самый корабль, с которого я – как надолго? – пару часов назад с отвращением сбежал. Прыжок на фалреп
[59], доллар в удивленную ладонь – побег удался!
Но, переводя дух в своей каюте, я чувствовал, что некая часть меня уже отчуждена, превратилось в нечто иное, словно под влиянием выделений злокачественной опухоли, – с ее появлением организм изменяется. И всё же я был по-прежнему телеграфистом, делавшим свою работу, – отправлял и принимал телеграммы; с другими моряками я изъяснялся застывшими оборотами речи, но размышлял уже длинными, сложными фразами – о последствиях судьбы, которой сам еще не знал, о разочаровании, изгнании, любви к женщине, к стране, – обе этой любви не достойны, обе совершенно недосягаемы, но оттого и притягательны.