Каждый точно понимал, что его ждёт в середине лета, или в начале осени, или в конце зимы.
Каждый день имел значение, луна прибывала, обновлялась и убывала, звёзды совершали одинаковый путь, и мы всегда точно знали, в какой день нам следует бросить в землю зёрна, в какой день повязать животных, в какой день отдыхать, в какой день трудиться до девятого пота.
Когда мы вернулись – Кирьяк спал в шалаше, выставив наружу голые коричневые ноги, и оглушительно храпел.
Я заглянул в шалаш.
Девка давно ушла, но остался её запах, острый яблочно-имбирный дух.
Не испытывая ни малейшей жалости, я растолкал рыжего, заставил умыться – и всё рассказал, про княжий дом и девку, его хозяйку, то ли княгиню, то ли княжну, то ли человеческого рода, то ли нечеловеческого.
И предложил немедленно собирать вещи и отчаливать.
В безмолвии, обмениваясь кивками и жестами, мы свернули в узлы и торбы наши шкуры, и бубны, и котёл; погрузили в лодку.
Кострище затоптали, а кости, объедки и посудные ополоски оставили в углях, чтобы зверь, вернувшись на своё законное место, мог поесть тёплого.
Вот так это всё закончилось для нас: спокойным, почти немым летним вечером мы сидели на берегу огромной быстрой реки и смотрели на нашу лодку, гружённую до бортов.
Мы должны были немедленно сесть в эту лодку и двинуться в путь.
К полуночи – если идти на вёслах и под парусом – мы могли быть уже недосягаемы для резанских князей.
Берега в той части реки мы с Кирьяком знали хорошо, и в любой темноте нашли бы, где остановиться на ночёвку.
Но мы не отчаливали: сидели, сопели, жевали травинки, лодка стояла на жёлтой песчаной косе, большая, пахнущая сладкой тиной, хоть и старая – но крепкая, доверху заполненная торбами и мешками.
Молчали, вздыхали, друг на друга не глядели.
Наконец, Кирьяк не выдержал и сказал, что никуда не поедет.
Я тут же кивнул: тоже останусь.
Митроха поглядел на нас и расстроился, потемнел взглядом.
– Это против княжьей воли!
– Положил я на княжью волю, – грубо ответил Кирьяк. – Уедем, когда сами захотим.
– Завтра, – сказал я.
– Да, – сказал Кирьяк. – Завтра.
Митроха тоскливо ухмыльнулся и не выдержал: произнёс несколько таких слов, которых боятся даже лошади и быки.
– Так чего, – с тоской спросил он, – костёр снова палить?
– Не надо, – сказал Кирьяк. – Пойдёшь с нами.
– Да, – сказал я. – Все трое пойдём.
– А лодка? – спросил дед. – А бубны?
Тут Кирьяк вынул нож.
– Не пропадут бубны.
И разрезал себе ножом ладонь, и хорошо полил кровью нос лодки и борта пониже носа.
Сжимая кулаки, набирал полные горсти крови – и оставлял кровавые отпечатки своих ладоней на струганом дереве.
Я считал себя его товарищем – и я тоже, не медля, разрезал руку и пролил кровь – мы покрыли края бортов многими кровавыми отметинами: поднесли требу богу войны.
Конечно, кровная оборона не считалась сильной защитой уже тогда, как не считается и сейчас.
То есть, если бы мимо шёл смелый вор – его бы никак не напугали отпечатки на бортах лодки. Он, шагая мимо, утащит всё: и шкуры, и бубны, и рыболовные снасти, и меха с брагой, – саму лодку угонит, и кровная защита его не остановит никак.
Но почему-то нам казалось, что в этот день не пойдут мимо смелые воры. А тот, кто пройдёт, испугается отпечатков кровавых ладоней и ничего не тронет.
Потом умылись, прибрали вихры, перемотали сапоги и отправились в дом кузнеца.
Сам кузнец делал дело: звон ударов его молота мы услышали задолго до того, как подошли к воротам.
Старшая сестра ждала. Едва Кирьяк постучал в дверь – открыла, словно стояла с обратной стороны. Бросилась к рыжему, прильнула, жаром полыхнула, обвила голой быстрой рукой за шею – я хотел отвести глаза, но не смог.
– Отец в кузне, – прошептала. – Не бойтесь.
Мы трое кивнули молча.
В доме пахло едой; мы уселись за стол гораздо поспешнее, чем могли бы.
Старшая поставила перед нами братину.
– Требное. Утром курицу зарезала. Без костей, но с хрящами.
Неслышно вошла средняя сестра.
Обе они выглядели встревоженными, и когда старшая уселась напротив нас, молча жующих, хрустящих луком и редиской, – средняя устроилась рядом со старшей и прижалась плечом.
Сёстры совсем не походили на тех, кто победил, прогнал из дома злую напасть и зажил наконец мирно и счастливо.
Проглотив первый кусок и утолив голод, я ощутил душевную лень, захотелось набить пузо горячим – и заснуть; но я преодолел слабость и встал.
Я пришёл сюда не для тёплого приёма, и не ради мяса, лука и хрящей.
Пошагал в хоромину младшей дочери.
– Не надо, – сказала мне в спину средняя сестра, – не ходи!
Но я махнул рукой.
Марья сидела на том же месте, посреди кровати, в той же позе: прижав к груди узкие колени. В руках держала свою куклу, соломенную мотанку.
Ножи и верёвки были сняты с окна, и замыта кровь на полу.
На столе лежал пухлый, сладко пахнущий букет цветов и луконце с отборной ежевикой.
Но еда была нетронута, и Марья выглядела так же, как в начале этого дня, в той же рубахе и с теми же сжатыми губами. Только убрала волосы под платок.
Выбитая кузнецом дверь стояла, прислонённая к стене, и я решил, что правильней будет вернуть её на прежнее место.
Поднял дверь и утвердил в проёме.
Сообщил тихо:
– Я пришёл проститься. Завтра уезжаю.
Марья молчала, на меня не смотрела.
– Но если тебе нужна помощь, – продолжил я, – только скажи. Буду рад пособить. Просто скажи, что сделать, – и я сделаю.
Она подняла на меня глаза – я отступился.
Вдруг вспомнил, вынул из кармана мятое птичье перо. Показал. Протянул.
На лицо Марьи хлынул густой румянец; она взяла перо, стала рассматривать, заплакала – и тут же перестала. Прошептала:
– Он сказал, что я смогу его найти, если захочу.
Я подошёл ближе.
– Его нет. Всё кончилось.
– Нет, – сказала Марья. – Я видела сон. У него было изрезано лицо. Губы, нос и лоб. И глубокие раны на спине. Он сказал, что не вернётся. Не потому что пострадал, и считает виноватой меня, или моих сестёр, или вас. А потому что его отец, птичий князь, не разрешит.