«Теперь вот что думаю. Женщин на земле больше или мужчин?»
«Хэ! – говорит шаман. – Женщин меньше».
«Нет, – говорит Чудэшанубэ. – Женщин больше, так думаю».
«Хэ! Почему?»
«А потому, что если мужчина своим умом не живет, а женщину слушает, то он и сам женщина. Так получается, женщин больше. Ты мужчиной был, а теперь тебя женщиной считаю».
«Почему меня женщиной считаешь?»
«Ты про зло говоришь, а меня спрашиваешь. Птиц, рыб, зверей поубивай, из их костей дом построй! Будешь мужчина. А женщину спрашиваешь, значит, не знаешь. Значит, сам женщина».
Едут. Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«Теперь вот что думаю. Засохших деревьев на земле больше, или растущих?»
«Хэ! Растущих больше, – отвечает шаман. – Засохших меньше».
«Нет, засохших больше».
«Как так? Засохших совсем мало».
«У которого дерева сердцевина сухая и тело сухое, то дерево живым не считаю. Только то дерево не засохшее, у которого сердцевина совсем здоровая и тело совсем здоровое».
«Хэ! – согласился шаман. – Засохших больше».
Едут дальше.
Шаман спрашивает:
«Чудэшанубэ, теперь что думаешь?»
«А теперь вот что я думаю. На земле живых людей больше или мертвых?»
«Хэ! Мертвых меньше. Живых очень много!!
«Нет, мертвых больше».
«Хэ! Почему? Когда помереть успели?»
«А вот почему. В котором человеке болезнь есть, работать он не может, того человека живым не считаю».
«Хэ! Верно. Здоровых людей меньше, больных больше».
Дальше едут.
Шаман остановил холгута.
«Хэ! – говорит. – Никуда дальше не поедем. Про зло говорить не будем. Отвечать на вопросы не будем. К родимцам твоим поедем. Нельзя убить всех птиц, рыб и зверей. Здоровых людей меньше, больных больше. Не больная ты, здоровая ты. Так создана потому, что много думаешь. Потому страдаешь. Чудэшанубэ ты».
На Вешнего Миколу, в мае, Ганька Питухин увидел в сендухе ворона.
Черный, как уголь, ворон сидел на голой ондуше и важно поворачивал тяжелую голову. Вот совсем черный, а вот совсем розовый. И снег странно порозовел, даже туман над Большой собачьей показался Ганьке розоватым. Он поднял глаза и увидел, что горизонт вдалеке как бы немного изогнулся, будто небо над ним немного прогорело. А потом…
А потом на несколько минут высунулся над горизонтом край Солнца.
Всего на несколько минут. Наверное, писаные крепко держали его за нижний край.
Вчера обжигал колючий мороз, выли на ветру собачки, небо играло безумным юкагирским огнем, стрелял над рекой мороз, вдоль разрывая деревья, а сегодня, пусть ненадолго, взошло розовое светило. И сразу выбились среди мхов веселенькие желтенькие цветочки.
С появлением первых трав помяс наладился исчезать в тундре.
«И паки: укупи благородной души своей и телу спасение… Да будеши имети у владыки Христа Бога велие дерзновение…»
Приглядывался. Искал траву-салату. Отыскав, парил в горшке. Когда упревала, угощал казаков, а кому так давал сырую. Даже Микуня несколько окреп, отошли, наконец, закровяневшие десны у Елфимки, попова сына.
Обедником, дыханьем с юга, несло первое тепло.
Исходив немало верст, казаки валились на лавки совсем без сил. На Свешникова поглядывали косо. Дав немного отдышаться, он теперь снова гнал людей. Вел при оружии по пустынным каменистым чохочалам, по рыжим ржавцам, по закочкованым сендушным полянкам. Вел в гнусе и в мареве. Заставлял всматриваться, принюхиваться: вдруг носорукий невдалеке?
В одном озерце видели щуку.
Выставив тяжелый зеленый горб, похожий на болотную кочку, старинная щука гоняла по озеру тяжелых северных уток. В длину оказалась не менее пяти сажен – такая запросто задавит собаку.
Казаки уважительно поеживались.
Вот как велика щука, такой мало не надо. А ведь озерцо небольшое. Чем живет?
Свешникова прозвали Носоруким. Понятно, за глаза. Вот вроде передовщик, а все равно Носорукий.
Прежде чем снесло вешней водой замерзлую тушу, Свешников приказал Ганьке Питухину и Ларьке Трофимову спуститься на чохочал и вырубить огромный бивень зверя. Заодно спрятал в специальную ледяную пещеру косматую руку, завитую раковиной, с пальцем на конце. Там же спрятали целиком левую переднюю ногу. Дивились, как ясно проступают на ноге перламутровые роговые ногти, аккуратные, как пуговички.
Свешников маялся в нетерпении: где зверь?
Искал явственных следов. Исхаживал большие пространства. А в сендухе пусто. Ну, совсем пусто. Никаких троп, никаких следов. Ни зверя, ни человека. Косой, размазывая гнус по лицу, мрачно догадывался: наверное, тот зверь, что был найден помясом на чохочале, жил в сендухе самый последний. Грянулся с обрыва по старости лет, по слабости. Вот и все, нет больше зверя. И писаных нет. В страхе откочевали.
Казаки, слушая Косого, угрюмо переглядывались.
– А вот кто, не родився, умре? – спрашивал вдруг Лоскут.
Елфимка, сын попов, хмурился. Из-за непреходящей усталости, из-за никогда не унывающего гнуса ждал от Гришки явных покушений на божественное. Понимал, что Лоскут имел в виду праотца, все равно хмурился.
А Лоскут уже загадывал другое:
– Кто прежь Адама сотворен с бородой?
Микуня находчиво кричал:
– Козел!
И сам сильно походил на старенького козла – потрепанного, подслеповатого, выдохшегося. И несло от него – козлом. И смотрел – дико.
Но все равно смеялись мало.
Долгие пешие переходы по сендухе, полной гнуса и сырости, отшибали охоту смеяться. Ходили по берегу Собачьей, и в самую глубь сендухи. Все равно нигде никаких следов, никаких признаков. Будто не подземную корову искали, в воздушную. Будто она, как птица, не опускается никогда на землю.
Сендуха дышала прелью, влажным лешачеством.
На лиственницах – изумрудная хвоя. Каждая хвоинка одна к другой, как пластинки на частом гребешке. Несло печалью, под сапогами жадно чавкала няша, жидкая грязь, маревом стоял над головой гнус. Куда ни глянь, все вокруг древнее, дряхлое, замшелое. Деревце какое малое, и то не стоит прямо, а выгнуто под каким хитрым углом, выверчено особенно.
Елфимка, попов сын, так и решил: вот де со дня сотворения мира идет уже семь тысяч сто пятьдесят шестой год. Ну, и сендухе столько же.