Царь государь, смилуйся, пожалуй!
К записке сей торговый человечишко Лучка Подзоров, руку приложил.
Последний день пути всегда самый трудный.
Шли тяжело. Продавливали лыжами наст. По правую руку темнели извивы реки. Дымную воду выгоняло на лед сквозь трещины. Мороз ничего не успевал схватывать – река сонно дышала.
Пора была переходить на другой берег, а Свешников медлил. Все искал места самого надежного. Самого удобного искал места, может, чтобы будущее зимовье одной стороной прижималось к какому ни на есть неприступному утесу, а другой смотрело на реку. Остальные стороны, ладно. От всего мира не отгородишься.
В небе свет осиянный, лунный. Вроде совсем незнаемая землица, а что-то узнается.
Писаные!
После смерти вожа дикое слово наполнилось новым тревожным смыслом.
Вчера еще было просто словом. Одним из многих привычных. Таких, как, скажем, шахалэ – зверь рыжий хитрый носатый (лиса), или дед босоногий сендушный (медведь), а теперь стало страшным. И виделось, угадывалось, смутно виднелось за страшным словом рябое лицо вожа, посеченное ножом-палемкой.
– Это Ганька виноват! – зло повторял Кафтанов. – Держал караул лениво! Засмотрелся на костры в небе, наверное, отвел глаза. А Христофор предупреждал: нельзя играть с писаными!
Требовал:
– Лишить Ганьку доли!
Писаные!
Набегут из-за бугров, приставят к грудям копья, ударят разом. Им крестов с груди не снимать, с рождения погрязли в грехе. Отпляшут победу у высоких костров, зажгут новые по самое небо.
Свешников теперь внимательнее присматривался к казакам.
Ну, понимал, что совсем ненадежен Федька Кафтанов, он сам бы хотел занять место передовщика. Зато всяко привлекал к себе обиженного Ганьку и хмурого Гришку Лоскута. Чувствовал, что разговора с Косым и с Кафтановым не получится, а эти идут навстречу. Пытался понять: кого мог бояться вож? Кто мог бесшумно, как змея, не коснувшись спящих, вползти в тесную урасу? Кто без света, при одной смутной лампадке, точно определил, где дышит тонбэя шоромох, сунул под сердце смертную палемку?
Случайность, что зарезали Шохина? Или ждали именно его?
Чаще стал вспоминать московского дьяка. Вот, дескать, явится человек, назовется литовским именем Римантас. Такому человеку можно доверять.
Ну и что? Поможет такой человек найти зверя?
Дивился: как появление старинного зверя в Москве может произвести перемены? И к добру ли? Почему сказал тот московский дьяк, что служить буду боярину Григорию Тимофеичу. И разрешил убить любого, кого сочту нужным?
Шли.
Над редкими ондушами, кривыми, черными, плыл в низком небе орел.
Сделав большой круг, упал на сухое дерево. Расслабив крылья, сидел, как в черной шали, небрежно наброшенной на горбатые плечи. Он-то знал, кто живет в столь пустых местах. Свешников чувствовал в казаках большое смущение. Уж на что Ганька Питухин здоров, как лось, не труслив, а постоянно держит сабельку под рукой. И Федька Кафтанов идет быстро, внимательно. И Косой часто оглядывается.
Бледный снег.
Раскоряченные ондуши.
Пора переходить реку, а Свешников все тянул. Ну, версту. Ну, еще одну. Ну, еще.
Наконец, подал условный знак.
Первым перебежал напруженную, посиневшую, дымящуюся от черных промоин реку Гришка Лоскут. Перевел повизгивающих собачек, коричневые быки сами бежали за человеком. Взлетел на нартах на косогор, дал отмашку.
Тогда все перешли.
Теперь река темнела с русской стороны, а впереди под низким сумрачным небом лежал незнакомый край – страна старинного зверя холгута.
Здесь и поставим зимовье, решил Свешников. Но крикнул вырвавшийся вперед Кафтанов:
– Изба!
Сразу не поняли. Как изба? Какая изба?
Даже подумали: Федька, наверное, увидел дымы дикующих, вот и кричит. Расхватали оружие, запружили остолами нарты. А Федька с бугра уверенно повторил:
– Изба!
Оставив аргиш за снежными выметами, Свешников, за ним Гришка Лоскут, сильно сторожась, часто оборачиваясь на готовых ко всему казаков, легкими перебежками поднялись на бугор, упали в снег рядом с Кафтановым.
Опешили.
Впрямь изба! Да еще русская!
Угол крепко срублен в лапу, на крыше хитрым свинячьим ухом – сугроб. Кругом до горизонта плоская сендуха, снег и снег, ничего, кроме белого снега. А на снегу – изба! И палисад – перед. И видно, что поставлен не для красоты, а для защиты. Правда, часть завалилась, даже упала. Ох, водит здесь вечную мерзлоту. Зато над крышей – настоящая труба. Пусть слеплена из камешков, обмазана глиной, но настоящая!
И дымком тянет.
Прижаться бы щекой… Полежать, раздевшись, в тепле…
Гришка тревожно округлил глаза:
– Кресты!
И Свешников увидел: стоят за избой два сиротливых креста. Оба в наклон, вырублены из цельных оследин – бревен, выбрасываемых на берег течением. Печальные русские кресты. А неподалеку – покосившийся курульчик, лабазик на высоком пне, чтобы зверь не портил припасов.
Вот пришли. А куда? Кто в избе печь топит?
Может, знал такое вож Шохин, да теперь его не спросишь – зарыт в снегах. Одно радовало: не придется ломать спины, строя зимовье. Кто-то уже поставил на берегу настоящую избу. Просторная, всех вместит. Казаки – люди государевы. Кто бы ни занимал избу, хоть воевода, должен потесниться для государевых людей.
По знаку Свешникова Кафтанов сполз со снежного бугра, бегом добежал до уцелевшего палисада.
Укрывшись, крикнул:
– Эй, в избе! Есть крещенные?
Даже эхо не отозвалось, чему Кафтанов немало изумился:
– Неужто съели людей? Неужто всех съели?
– Не всех, – весело оскалился Гришка, тоже сбегая с бугра к палисаду. – Чуешь, как несет дымом?
Сбросив лыжи, Свешников присоединился к казакам.
Смутно уставилось на казаков крошечное окошечко, в него вморожена льдинка. Поежились: будто кто-то смотрит.
Есть кто?
Вжались в сугроб.
На невысокое крылечко без перил, прихрамывая, нелепо вихляясь, хватаясь длинной рукой за простые деревянные столбики, подпирающие выступающий край крыши, приборматывая странно, даже постанывая, выскочил из распахнувшейся двери необычный согбенный человек. На плечах кукашка из задымленных собольих пластин, но шапки никакой – голова голая, аж блестит. Ни единого волоска. Весь, как большой барин, утопал в богатых мехах.
– Чего так оделся? – завистливо шепнул Кафтанов.