Я вновь возвращаюсь к любви. Болтаю маленькой ложечкой в пустой чашке. Хочется ли мне еще немного травяного чая? Единственное, в чем я уверен, так это в том, что мне не хочется спать. Что пытается сказать мне судьба в эту ночь? Я мог бы раскинуть карты; если бы я хоть что-нибудь в них смыслил, воспользовался бы картами Таро.
Мадам Созострис
[531] — знаменитая гадалка,
Страдала насморком, но, несмотря на это,
Слыла мудрейшей женщиной в Европе,
С колодою чертовских карт.
Вот моя карта, Утонувший финикийский моряк. В общем, повешенный на восточный лад — в воде. Бойтесь смерти через утопление. Да, у Бизе:
Mais si tu dois mourir,
Si le mot redoutable
Est ecrit par le sort,
Recommence vingt fois,
La carte impitoyable
Repetera: la mort!
Encore! Encore!
Toujours la mort!
Encore! Le desespoir!
Умереть от руки Кармен или мадам Созострис — это, в общем, одно и то же, что в лоб, что по лбу, как говорят французы. Анонс скорой смерти, такой же, как в изящной лаконичности постскриптума одного из последних писем Ницше, гиганта с глиняными усами:
«P. S. Эту зиму я проведу в Ницце. Мой летний адрес: Зильс-Мария, Верхний Энгадин, Швейцария. Я оставил преподавание в университете. Почти ослеп».
Звучит как эпитафия. Трудно представить себе, что может настать последняя ночь, что ты почти совсем ослеп. Говорят, вид на озеро Зильс в Энгадине считается одним из самых красивых горных пейзажей Европы. Ницше совершал пешие прогулки вокруг озера Зильс и озера Сильваплана. Ницше-перс, Ницше — читатель Авесты, последний или первый зороастриец в Европе, ослепленный светом огня Ахурамазды
[534], Великого Сияния. Мы постоянно кого-то встречаем, и не один раз; Ницше влюблен в Лу Саломе, ту самую Лу, что выйдет замуж за востоковеда Фридриха Карла Андреаса, специалиста по иранским языкам, который чуть не убьет себя, всадив в грудь нож, потому что она не допускала его в постель, доводя его до сумасшествия; Ницше встречает Аннемари Шварценбах в Зильс-Марии, где семья Шварценбахов владеет роскошным шале; Аннемари Шварценбах встречает призрак Ницше в Тегеране, куда она приезжала несколько раз; через Эрику и Клауса Манн Аннемари Шварценбах знакомится с Томасом Манном и Бруно Вальтером и пишет им отчаянные письма из Сирии и Ирана; в долине Лар, в нескольких десятках километров к северу от Тегерана, Аннемари Шварценбах, не ведая того, пересекалась с Артюром де Гобино. Компас по-прежнему указывает на восток. В Иране Сара повезла меня осматривать эти места, одно за другим; вилла Фарманье, где Аннемари жила со своим супругом, молодым французским дипломатом Клодом Клараком, — красивый дом с колоннадой в неоперсидском стиле, окруженный великолепным садом; сегодня там расположена резиденция итальянского посла, любезного господина, радостно встретившего нас и сообщившего, что некоторое время здесь действительно жила печальная швейцарка, — Сара мерцает в тени деревьев, ее волосы напоминают золотых рыбок, поблескивающих в темной воде; она очень рада, что нашла этот дом, и ее улыбка кажется бесконечной; я тоже счастлив — тем, что она радуется так по-детски, и чувствую, как меня наполняет весеннее ликование, всепроникающее, как аромат бесчисленных роз Тегерана. В этой роскошной вилле на стенах висят каджарские керамические тарелки
[535], расписанные сценами деяний персидских героев; мебель в основном старинная, представляет собой нечто среднее между стилем старой Европы и вечного Ирана. В 1940-х годах дом реконструировали и расширили, получилось сплошное смешение итальянской неоготической архитектуры и персидского XIX века, со свойственной ему известной гармонией. Город вокруг нас, зачастую довольно угрюмый, смягчается при виде Сары, преклонившей колени возле края колодца; ее белая рука, опущенная в воду, на поверхности которой плавают кувшинки, кажется изломанной. Я встретил Сару в Иране спустя несколько месяцев после того, как в Париже она защитила диссертацию, через много месяцев после ее замужества и моей ревности, после Дамаска, Алеппо и двери номера в отеле «Барон», захлопнутой перед самым моим носом, — боль постепенно стихает, любая боль стихает, стыд — это то чувство, когда ты представляешь на своем месте другого, когда берешь ответственность за точку зрения другого, своеобразное раздвоение личности, и теперь, шаркая старыми тапочками, я плетусь в гостиную, к письменному столу, привычно натыкаясь в темноте на невидимую фарфоровую подставку для зонтов, и говорю себе, что я был жалок, когда так холодно обошелся с Сарой, хотя всячески интриговал, чтобы встретиться с ней в Иране, изыскивал темы для исследований, гранты, приглашения, чтобы поехать в Иран; полностью поглощенный этой идеей фикс, я соглашался даже изменить свои любезные сердцу университетские планы; в Вене меня все спрашивали: почему Тегеран, почему Персия? Стамбул или Дамаск еще куда ни шло, но Иран? — и мне приходилось изобретать несуразные причины, вроде изучения «влияния музыкальной традиции» на классическую персидскую поэзию и ее отголоски в европейской музыке, или выдавать нечто безапелляционное: «Я должен вернуться к истокам»; последний вариант оказался наиболее удачным, потому что заставлял любопытных немедленно умолкнуть, ибо они проникались уверенностью, что на меня снизошла благодать или — значительно чаще — что я впал в безумие.
Однако я, оказывается, машинально включил компьютер. Франц, я знаю, что ты станешь делать, начнешь копаться в старых письмах, в своих записных книжках из Тегерана, перечитывать письма Сары, и это, как ты знаешь, не самая удачная мысль; лучше бы тебе выпить еще чашечку травяного отвара и отправиться спать. Или уж тогда займись правкой, правь эту чертову работу об операх Глюка на восточные сюжеты.
Затяжка иранского опиума, затяжка воспоминаний, — это своего рода забвение, забвение надвинувшейся ночи, побеждающей болезни, поражающей нас слепоты. Возможно, Садегу Хедаяту, когда он в апреле 1951 года, у себя в квартире в пригороде Парижа, открыл газ, не хватало именно трубки с опиумом, воспоминаний и общества: самый крупный иранский прозаик XX века, самый мрачный, самый парадоксальный, самый замечательный, в конце концов от бессилия предал себя смерти; он разрешил себе уйти, прекратил сопротивление, постановил, что его жизнь недостойна того, чтобы ее продолжать, будь то здесь или там: перспектива вернуться в Тегеран была для него столь же неприемлема, как и перспектива остаться в Париже; он ходил, метался по своей с трудом раздобытой крошечной квартирке на улице Шампьонне в Париже, городе-светоче, где он видел так мало света. В Париже ему нравились пивные, коньяк и крутые яйца, ибо уже давно, после своей поездки в Индию, он стал вегетарианцем; в Париже он любил вспоминать, каким знал этот город в двадцатые годы, и напряженные отношения между Парижем его молодости и Парижем 1951-го — между его молодостью и 1951-м — стали его повседневной болью, терзавшей его во время прогулок по Латинскому кварталу, во время долгих скитаний по улицам предместий. Он довольно часто (сказано слишком сильно) посещал нескольких иранцев, таких же изгнанников, как и он; эти иранцы считали его немного надменным и чуточку высокомерным, что вполне вероятно. Он писал мало. «Я пишу только для своей тени, которую лампа отбрасывает на стену; мне надо убедить ее познакомиться со мной». Свои последние тексты он сжег. Никто так не любил и не ненавидел Иран, как Хедаят, рассказывала Сара. Никто так внимательно не относился к языку улицы, к людям с улицы, к ханжам, к смиренникам, к сильным мира сего. Никто не мог так яростно критиковать и в то же время так возвеличивать Иран, как Хедаят. Возможно, он несчастный человек, особенно в конце жизни, желчный и остроумный одновременно, однако писатель он отнюдь не несчастный, никак не несчастный.