«Бедняжка Франц, ты вечно тешишь себя иллюзиями, — сказала бы мама на своем ласковом французском, — ты всегда был таким мечтательным, мой бедный малыш. А ведь ты читал „Тристана и Изольду“, „Вис и Рамина“, „Меджнуна и Лейлу“ и должен знать, что влюбленному приходится бороться с судьбой, а жизнь иногда так длинна, она так же длинна, как тьма над Алеппо, тьма разрушения». Время вступило в свои права над «Сисси-хаусом»; отель «Барон» все еще стоит, сомкнув ставни в глубоком сне, ожидая, когда головорезы Исламского государства расположат в нем свой генеральный штаб, или превратят его в тюрьму или в свою сокровищницу, или просто-напросто взорвут динамитом, а вместе с ним взорвутся, развеявшись в прах, мой позор и жгучее, незабываемое воспоминание о нем, а заодно и память стольких других постояльцев; обломки погребут под собой и Аннемари, и Т. Э. Лоуренса, и Агату Кристи, и комнату Сары, и широкий коридор (плиточный пол с геометрическим рисунком, кремовые стены); высоченные потолки обрушатся на лестничную площадку, где стояла пара огромных сундуков из кедрового дерева — эдакие ностальгические гробы с траурными надписями на табличках: «London — Baghdad in 8 days by Simplon Orient Express and Taurus Express»
[358]; обломки скроют под собой парадную лестницу, по которой я очертя голову взбежал где-то около полуночи, через четверть часа после того, как Сара решила лечь спать; помню, как колотил в ее дверь, двустворчатую дверь с пожелтевшей краской, едва не разбивая костяшки пальцев о металлический трехзначный номер, сгорая от страха, решимости, надежды, ослепления и жгучей боли в сердце, боли человека, который хочет ворваться внутрь, найти в постели женщину, угаданную под одеялом в Пальмире, и продолжить начатое, и обнять, и погрузиться в счастливое забытье, в апофеоз страсти, чтобы нежность прогнала печаль, чтобы жадное обладание другим существом обрушило глухие стены своего «я».
Не могу вспомнить ни одного звука, ни одного слова; к счастью, все начисто стерто, память сохранила лишь ее слегка омраченное лицо, прилив боли и горькое сознание, что ты внезапно снова стал никем, жалкой игрушкой времени, расплющенной кулаком стыда и обреченной на уничтожение.
2:50
Я ругаю себя за малодушие, малодушие и нерешительность, ладно, я хочу пить и сейчас встану. В сентябре 1854 года, как раз тогда, когда зародился замысел «Тристана и Изольды», Вагнер прочитал «Мир как воля и представление» Шопенгауэра. В этом трактате есть глава о любви. Шопенгауэр никого не любил, кроме своей собаки по имени Атма — собаки, чье имя на санскрите означает «душа». Говорят, Шопенгауэр назвал собаку своей единственной наследницей, но я в этом сомневаюсь. Возможно, Грубер сделает то же самое. Было бы забавно. Судя по тому, что сверху не доносится никаких звуков, Грубер и его псина еще спят. Бессонница — истинное проклятие. Который час? Я уже подзабыл теории Шопенгауэра о любви. Кажется, он отделяет любовь как иллюзию, связанную с сексуальным желанием, от любви универсальной, сострадательной. Хотелось бы знать, что думал об этом Вагнер. И о Шопенгауэре, и о Вагнере написаны сотни страниц, но я не прочел ни одной. Иногда жизнь приносит разочарование.
Любовный напиток, Смертельный эликсир, Смерть любви.
Сейчас встану и заварю себе травяной чай.
Прощай, сон.
Когда-нибудь я напишу оперу под названием «Пес Шопенгауэра», где речь пойдет о любви и сострадании, о ведической Индии, о буддизме и о вегетарианской пище. А пес будет лабрадором-меломаном, поклонником Вагнера, которого хозяин водит в оперу. Как будут звать этого пса? Атма? Нет, Гюнтер. Гюнтер — прекрасное имя. Пес станет свидетелем заката Европы, разрушения культуры и возврата к варварству; в последнем акте из пламени вырвется призрак Шопенгауэра и спасет пса (только пса) из-под обломков. Вторая часть будет называться «Гюнтер, немецкая овчарка» и расскажет о путешествии пса на Ибицу и о том, что он чувствовал, открывая для себя Средиземноморье. Пес станет рассуждать о Шопене, о Жорж Санд и Вальтере Беньямине
[359], о всех тех изгнанниках, что нашли любовь и мирное пристанище на Балеарах; Гюнтер скончается в благости, под оливой, в обществе поэта, которого он вдохновит на создание божественных сонетов о природе и дружбе.
Ну вот, я сошел с ума. Сбрендил окончательно. Иди лучше завари себе травяной чай в кисейном пакетике, который напомнит тебе засохшие цветы Дамаска и Алеппо и иранские розы. Ясно, что сегодняшнее воспоминание об отеле «Барон» будет жечь тебя еще много лет, несмотря на все ее усилия смягчить его, вопреки всему, что произошло потом, несмотря на Тегеран, невзирая на путешествия; разумеется, на следующее утро пришлось выдержать ее взгляд, ее смущение, мое смущение, так что, когда она произнесла имя Надим, завеса прорвалась, и ты упал с небес, свалился с облаков. Будучи эгоистом, я месяцами и даже годами холодно с ним здоровался — от ревности, как это ни грустно, от дурацкой ревности и уязвленной гордости. Я преклонялся перед Надимом, вечера напролет слушал его игру, его импровизации, со скрипом, шаг за шагом, постигал характерные лады, ритмы и попевки народной музыки, однако, несмотря на возникшую между нами, как казалось, дружбу, несмотря на великодушие Надима, я окуклился, лелея свою оскорбленную гордость, захлопнулся в раковине, как Бальзак. В Дамаске я одиноко шел своей дорогой, а теперь стою и ищу тапочки, нащупываю тапочки, насвистывая «Weinen, Klagen, Sorgen, Zagen»
[360]
[361], спустив ноги с кровати на молитвенный коврик (без компаса) из Хорасана, купленный на базаре в Тегеране, — он когда-то принадлежал Саре, но она так и не забрала его. Хватаешь халат, путаясь в слишком широких рукавах сей расшитой золотом накидки бедуинского эмира, всегда вызывающей саркастические или скептические комментарии почтальона и служащих газовой компании, нашариваешь под кроватью тапочки, убеждаешь себя, что глупо волноваться из-за таких пустяков, подходишь к книжному шкафу, привлеченный корешками книг, словно бабочка огоньком свечи, ласкаешь (за неимением тела, кожи, которую можно ласкать) стоящие на полочке томики поэзии Фернандо Пессоа
[362], открываешь наугад, ради удовольствия почувствовать, как скользит под пальцами тончайшая словарная бумага, попадаешь (разумеется, по причине наличия ляссе) на «Курильщика опиума» Алвару де Кампуша
[363]: «Еще я не курил — душа была больна. / Но жить хочу, летать: и вверх, и вниз / Что ж, утешенье опиум мне даст / Восточнее Востока мой Восток». Это главная ода Кампуша, творения Пессоа, — Суэцкий канал, на борту пакетбота, март 1914-го, — похоже, подпись сделана задним числом, Пессоа смошенничал; создавая Алвару де Кампуша, путешественника, он хотел создать поэта «на французский манер», своеобразного Аполлинера, любящего Восток и пассажирские пароходы, настоящего авангардиста. «Курильщик опиума» является великолепной копией, кажущейся подлинником больше, чем оригинал: Кампушу требовалось «детство», юношеские стихи, поэмы о сплине, опиуме и путешествиях. В памяти всплывает имя Анри Жана-Мари Леве
[364], поэта, воспевшего сплин, опиум и пакетботы; поищем в книжном шкафу (не очень глубоко, полка «забытые французские поэты», возле томика Луи Брокье
[365], служащего французской Компании морских перевозок и поэта, посвятившего свою лиру морю, еще одной «звезды» Сары) и найдем его крошечную книжечку под названием «Почтовые открытки»: полное собрание сочинений Леве умещается на ладони, стихи можно пересчитать по пальцам. Поэт умер от туберкулеза в тридцать два года, в 1906-м; начинающий дипломат, он получил назначение сначала в Индию, потом в Индокитай, затем стал консулом в Лас-Пальмас, а мы его стихи пели в Тегеране: помнится, я сочинил на его стихи несколько песен, кошмарных джазовых мелодий, чтобы позабавить приятелей, жаль, что его тексты не зацепили ни одного настоящего композитора, даже друга поэтов Габриэля Фабра
[366], музыканта, еще более прочно забытого, чем сам Анри Леве, — а ведь они были соседями, оба жили на улице Лепик в Париже, и Леве посвятил Фабру свою «Почтовую открытку» из Порт-Саида: