Так куда же мне держать путь на своем ковре-самолете с вделанным в него компасом? Венская заря в декабре не имеет ничего общего с зарей в пустыне — здесь у этой богини персты в саже, пачкающей первый снег, если эпитет Гомера
[350] применим к Дунаю. Словом, в такую погоду на улицу даже востоковеда не выгонишь. Решительно, я кабинетный ученый, ничего общего с Бильгером, Фожье или Сарой, которые были счастливы только за рулем внедорожника или в сомнительных местах — как бы это выразиться поделикатнее, — возбуждающих или, по определению этнологов, попросту злачных; нет, я был и остаюсь всего лишь соглядатаем, притом скверным соглядатаем, и, без сомнения, писал бы точно такие же статьи, не покидая Вены ради далеких, негостеприимных краев, где вас на каждом шагу встречают повешенные и скорпионы; да что там, я сделал бы ровно ту же убогую карьеру, даже если бы вообще не путешествовал: моя самая цитируемая статья называется «„Меджнун и Лейла“ Гаджибекова
[351], первая ориенталистская ориентальная опера», хотя, разумеется, ноги моей никогда не было в Азербайджане, где царят, как мне кажется, только нефть и национализм; правда, будучи в Тегеране, мы находились недалеко от Баку и во время экскурсий на побережье Каспия окунали ноги в те же воды, что омывают, через несколько десятков километров к северу, азербайджанскую землю; короче говоря, мне грустно думать, что научный мир будет вспоминать меня только по сравнительному анализу отношений между Россини, Верди и Гаджибековым. Этот скрупулезный информативный перечень цитат и уточнений ведет науку к гибели: никто сегодня не будет утруждать себя долгой, кропотливой и невыгодной исследовательской работой; легче публиковать краткие избранные заметки, чем длинные увражи — свидетельства эрудиции автора; я не строю иллюзий относительно реальной ценности моей статьи о Гаджибекове: что толку, если ее цитируют во всех публикациях об этом композиторе, цитируют машинально, как один из редких европейских вкладов в исследования об азербайджанском композиторе, а самое интересное, что я вложил в эту работу — возникновение ориентального ориентализма, — разумеется, оставляют без внимания. Так что ради этого не стоит ехать в Баку. Однако будем справедливы: если бы я не отправился в Сирию, если бы не приобрел в этой поездке хоть крошечный, хоть случайный, но все-таки опыт (а заодно, вынужден признать, и опыт любовного фиаско), я никогда не увлекся бы Меджнуном-Безумцем и его Лейлой так страстно, что даже заказал по почте (довольно сложная вещь в те времена) партитуру «Меджнуна и Лейлы» Гаджибекова; никогда не узнал бы, что влюбленный юноша, поверявший безумным криком свою страсть газелям и утесам, вдохновил множество персидских и турецких авторов на создание романов в стихах, в том числе на поэму Физули
[352], которую и положил на музыку Гаджибеков; сам я кричал о своей страсти Саре, но страсти не к ней, а к Меджнуну, ко всем Меджнунам на свете; увы, она находила мои восторги нелепыми: вспоминаю, как мы сидели в кожаных креслах Французского исследовательского института в Иране и она вроде бы с искренним интересом (точно ли с искренним?) осведомлялась, что новенького появилось в моей «коллекции», как она ее величала; всякий раз, когда я приходил из книжного магазина с очередным пакетом под мышкой, она спрашивала: «Ну как, все еще сходишь с ума по Лейле?» И мне приходилось кивать, я ведь и впрямь сходил с ума по Лейле, или по «Хосрову и Ширин»
[353], или по «Вис и Рамину»
[354] — короче, по любому классическому любовному роману о запретной страсти, приводящей к смерти. На что Сара с ехидной усмешкой бросала: «А при чем же тут музыка?», притворяясь, будто упрекает меня; в конце концов мне удалось найти достойный ответ: «Я готовлю универсальный, всеобъемлющий текст о любви в музыке, начиная с трубадуров, продолжая Шубертом и Вагнером и заканчивая Гаджибековым»; я говорил это, многозначительно глядя ей в глаза, но она прямо заходилась от смеха, жутковатого смеха демоницы, или феи, или пери — в общем, какого-то потустороннего… ну вот, опять я вернулся к Саре, что же это такое! Из какого волшебного кубка мы с ней пили — штирийское вино в Хайнфельде, ливанское в Пальмире, арак в алеппском отеле «Барон» или вино мертвых, таинственный настой, который действует a priori только в одном направлении? Но что бы это ни было, в алеппском отеле «Барон» зло свершилось; какой позор, господи боже, какой позор: подумать только — ведь мне тогда удалось отделаться от Бильгера, оставшегося на Евфрате, в мрачной Ракке с ее ужасными часами, и увезти еще не остывшую от пальмирской ночи Сару в чудесный Алеппо, где она снова обрела, трепеща от волнения, Аннемари Шварценбах, письма Клауса Манна и всю меланхолию андрогинной швейцарки. Странное дело: читая описание Аннемари в «Жестоком пути» Эллы Майяр
[355], сложно понять, как она могла вызывать у людей такие страстные чувства — унылая наркоманка, вечно всем недовольная, болезненно худая, в юбке-брюках или шароварах, прикипевшая к рулю своего «форда» и ищущая в путешествии, в мучительно долгих странствиях между Цюрихом и Кабулом, оправдания своего несчастья, — в общем, грустная картина. И уж совсем трудно разглядеть в портрете этого жалкого, опустившегося создания с лицом падшего ангела убежденную антифашистку, стойкую воительницу, образованную и необыкновенно обаятельную писательницу, в которую влюблялись Эрика Манн и Карсон Маккалерс
[356]; вероятно, сдержанная, по-монашески немногословная Элла Майяр не сумела верно описать ее; а может, в 1939 году Аннемари была подобна самой Европе — растерянной, запуганной, спасавшейся бегством. Мы говорили о ней, сидя в ресторане «Сисси-хаус», затерянном в дебрях каменной улочки; нас обслуживали официанты в черных фраках и белых рубашках; Сара рассказывала мне о короткой драматической жизни швейцарки, о недавнем обнаружении ее текстов — разрозненных, невнятных — и о ее личности, такой же разрушенной, мечущейся между тремя страстями — морфием, писательством и, весьма вероятно, лесбийской любовью, с которой очень трудно существовать в столь консервативном окружении, на берегах Цюрихского озера.
Время свернулось в кокон вокруг нас; этот ресторанчик, его стулья с соломенными сиденьями, вкусная извечная еда, полутурецкая-полуармянская, в маленьких плошках из глазурованной глины, недавнее воспоминание о бедуинах и печальных берегах Евфрата с развалинами крепостей — все это мягко окутывало нас, порождая какую-то странную близость, такую же уютную, умиротворяющую и уединенную, как эти узенькие темные проулки между высокими стенами дворцов. Я любовался Сарой, ее медно-рыжими кудрями, сверкающим взглядом, вдохновенным лицом, ее кораллово-перламутровой улыбкой, и это безмятежное счастье, самую чуточку омраченное тенью меланхолии, запечатлевшейся в чертах Аннемари, принадлежало равно и 1930-м, и 1990-м годам, равно османскому XVI веку и пестрому, вне времени и пространства, миру «Тысячи и одной ночи». Все, что нас окружало, способствовало этой иллюзии, от вызывающе новомодных кружевных салфеток под тарелками до старинных предметов (канделябров в стиле бидермейер, медных арабских кувшинов) на подоконниках стрельчатых окон, выходивших в крытый дворик; крутые ступени лестницы в углу, с изящными коваными перилами, вели наверх, к бойницам в каменных черно-белых переплетах; я слушал, как Сара говорит по-сирийски с метрдотелем и алеппскими дамами за соседним столиком, и думал: как мне повезло, что я вошел, проник в волшебный круг ее жизни, который непременно станет моим повседневным существованием, — я был твердо уверен, что после ночи в Тадморе
[357] и битвы со швабскими рыцарями мы стали — кем же? Супружеской парой? Любовниками?