К счастью, реальность быстро приводит мысли в порядок; мне показалось, что во всех сирийских конфессиях царит выхолощенный формализм, и мой духовный порыв быстро угас, столкнувшись с кривляньем сокурсников, которые катались по земле, с пеной на губах, во время сеансов зикра дважды в неделю — так же регулярно, как другие ходят в спортзал, только в этом «спортзале» люди впадали в транс слишком быстро, чтобы можно было поверить в их искренность: бесконечное повторение заклинания «la alaha illa Allah» — «нет бога, кроме Аллаха», при котором они трясли головой в подражание дервишам, конечно, могло повергнуть человека в состояние транса, однако это походило скорее на психологическую иллюзию, нежели на чудо веры, по крайней мере такой веры, какую описал своим прекрасным слогом мой соотечественник Леопольд Вайс. Мне никак не удавалось поделиться мучившими меня вопросами с Сигрид: мысли мои были так спутаны, что она ровно ничего не понимала, и неудивительно, — ее мир, мир славянских языков, был бесконечно далек от моего. Мы объединялись только в музыке, русской или польской, слушая Римского-Корсакова, Бородина, Шимановского, однако в их сочинениях меня привлекали главным образом «Шехерезада» или «Песни влюбленного муэдзина» — иными словами, восточные мотивы, а не берега Волги или Вислы; открытие «Влюбленного муэдзина» Кароля Шимановского, его «Аллах акбар» среди польских стихов, эта безумная, безнадежная любовь («Если бы я тебя не любил, стал бы я этим безумным певцом? Мои горячие молитвы, что возносятся к Аллаху, не говорят ли они тебе, как я люблю?»), эти мелизмы и колоратура казались мне прекрасной европейской вариацией на восточную тему: на Шимановского произвели сильное — больше того, потрясающее — впечатление его путешествия в Алжир и Тунис в 1914 году и праздничные ночи Рамадана; именно это потрясение чувствовалось в «Песнях влюбленного муэдзина», мелодии, честно говоря, не очень-то арабской: композитор ограничился введением увеличенных секунд и ладов, типичных для имитаций арабской музыки, забыв о четвертитоновых интервалах у Фелисьена Давида, — правда, Шимановский и не стремился использовать такие приемы, отказываться от гармонии и разрушать тональность пьесы. Однако эти четверти тона он все-таки не забыл и впоследствии использовал их в «Мифах»; я глубоко убежден, что в основе этих сочинений, которые радикально изменили скрипичный репертуар XX века, лежит арабская музыка. Причем в данном случае переработанная арабская музыка, а не инородный элемент, вставленный «для экзотики»; это был именно способ обновления, вид эволюции, но не революции, как справедливо утверждал сам композитор. Не помню, знал ли я уже в Тюбингене поэмы Хафиза и «Песнь ночи» на стихи Руми, подлинный шедевр Шимановского, — скорее всего, не знал.
Мне было трудно приобщать к своим новым увлечениям Сигрид; она считала Кароля Шимановского частью души польского народа и не находила в нем ничего восточного; его «Мазурки» она предпочитала «Муэдзину», танцы в Татрах — танцам в Атласских горах. И ее мнение тоже было вполне обоснованным.
Вероятно, наши тела, не отягощенные родством душ, именно поэтому радостно предавались любви: я покидал свое догматическое кресло лишь для того, чтобы броситься на кровать и обрести там губы, ноги и груди своей подруги. Воспоминания о наготе Сигрид до сих пор возбуждают меня, ничуть не утратив своей притягательности: ясно помню белизну ее тонкого тела, лежащего на животе, слегка раздвинутые ноги и розовую ложбинку между ними, маленькие упругие ягодицы, неприметно переходящие в бедра, череду выпуклых позвонков, которая тянулась до того укромного местечка, где смыкались страницы приоткрытой книги ляжек, чья кожа, никогда не знавшая солнечных лучей, напоминала нежный молочный шербет, тающий на языке; все это внушает мне желание снова включить свет, перебрать свои воспоминания под одеялом, мысленно перенестись в Тюбинген с его облаками, столь благосклонными к изучению женских прелестей (более чем двадцатилетней давности); увы, нынче одна только мысль о том, что нужно будет привыкать к близости другого тела, привыкающего к моему собственному, заранее изнуряет меня, повергая в безграничную лень и равнодушие, близкое к отчаянию; пришлось бы снова соблазнять кого-то, забыв о постыдной, отталкивающей худобе своего слабого тела, изнуренного тоской и болезнью, забыв об унизительной процедуре раздевания, забыв о смущении и возрасте, который делает человека медлительным и неуклюжим, — нет, все это нужно отринуть, все это невозможно ни с кем — кроме Сары, конечно, чье имя неизменно завлекает меня в дебри самых потаенных моих мыслей; ее имя, ее уста, ее грудь, ее руки… попробуйте-ка теперь заснуть в этом нахлынувшем потоке любострастия, под этими женственными образами, витающими над головой, под этими ангелами — ангелами наслаждения и красоты… когда же это было? — кажется, пару недель назад, на ужине с Катариной Фукс; после этого я ей, конечно, не звонил, не встречал в университете; она может подумать, что я ее избегаю, и это верно, я ее избегаю, несмотря на неоспоримый шарм ее беседы, несмотря на общий ее неоспоримый шарм; нет, я не собираюсь ей звонить, скажу откровенно: чем ближе был конец ужина, тем сильнее пугала меня перспектива продолжения; одному Богу известно, почему я в тот вечер принарядился, завязал пунцовый шелковый платок на шее, придававший мне вид элегантного человека искусства, тщательно причесался, спрыснул себя парфюмом, — значит, на что-то я надеялся, отправляясь на этот ужин тет-а-тет, то есть надеялся переспать с Катариной Фукс, но при этом с невольной робостью поглядывал на тающую свечу в оловянном канделябре, словно ее угасание предвещало катастрофу; Катарина Фукс — моя коллега, замечательная, ценная сотрудница, и, уж конечно, лучше было ужинать в ее обществе, чем соблазнять студенток, как некоторые преподаватели. Катарина Фукс — дама моего возраста и моего круга, уроженка Вены, остроумная и образованная, умеющая вести себя за столом и не устраивать скандалов на публике. Катарина Фукс — специалист по связи музыки и кино, она способна часами рассуждать о «Симфонии грабителей»
[306] и фильмах Роберта Вине
[307]; у Катарины Фукс приятное лицо, румяные щеки, светлые глаза, почти незаметные очки, каштановые волосы и длинные холеные пальцы с хорошим маникюром; Катарина Фукс носит два бриллиантовых кольца, — но что же, что меня подвигло на этот ужин и даже на мое намерение переспать с ней? — не сомневаюсь, что только одиночество и тоска, — вот в чем горе! Мы сидели в модном итальянском ресторане, и Катарина Фукс расспрашивала меня о Сирии, об Иране, интересовалась моими работами, а свеча тем временем таяла, отбрасывая оранжевые блики на белую скатерть; с чашечки серого канделябра свисали тонкие восковые сосульки. «Я не видел „Симфонию грабителей“». — «Посмотри обязательно, — сказала она, — я уверена, что этот фильм тебе ужасно понравится»; я слушал Катарину Фукс и представлял себе, как раздеваюсь у нее на глазах — «Да, я уверен, что это настоящий шедевр» — и как она раздевается при мне, снимая красное кружевное белье (я успел заметить в вырезе платья краешек бретельки бюстгальтера), — «Если хочешь, могу дать его тебе, у меня он есть на DVD» — у нее были многообещающие груди и вполне приличная талия — «Здесь подают чудесное тирамису!» — а какие на мне были трусы? Кажется, розовые в клеточку, спадавшие из-за ослабевшей резинки. Бедные мы, бедные, какое же это убожество — тело! — нет, даже речи быть не может, чтобы я перед кем-нибудь сегодня разделся, выставив напоказ свои иссохшие чресла. «Ах да, тирамису… это немного, как бы сказать, рыхловато для меня, вот именно, рыхловато, нет, спасибо».