Стендаль, с его флорентийскими обмороками, выглядел бы бледно на фоне мистических экстазов нынешних иерусалимских туристов. Интересно, что подумал бы об этих психических расстройствах доктор Фрейд; надо будет спросить у Сары, специалистки по бурным эмоциям и потере себя во всевозможных формах: как, например, объяснить мои собственные чувства, ту таинственную силу, которая вызывает у меня слезы, когда я сижу на концерте, тот короткий, но бурный экстаз, когда я чувствую, что моя душа коснулась вечности через искусство и скорбит, утратив это предчувствие рая, который открылся ей — пусть и на миг. И как расценить минуты забытья в некоторых местах, отмеченных духом святости, — например, в стамбульской мечети Сулеймана или в маленьком монастыре дервишей в Дамаске? Столько же тайн, сколько в будущей жизни, сказала бы Сара… нужно все-таки найти и перечитать ту страшную статью о Сараваке и проверить, содержит ли она, помимо описанного ужаса, хоть какие-то намеки на нашу историю, на Бога, на трансцендентность мира. Или на Любовь. Или на связь Любящего и Любимого. Я считаю самым загадочным текстом, написанным Сарой, «Ориентализм — это гуманизм» — простую, но крайне содержательную статью об Ицхаке Гольдциере
[205] и Гершоме Шолеме
[206], напечатанную в иерусалимском университетском журнале; он должен быть где-то тут, среди книг, но, чтобы его найти, придется встать с постели, а это чревато бессонницей до самого утра, уж я-то себя знаю.
Может, все-таки попытаться заснуть? Я кладу на столик очки и бальзаковскую статью… смотри-ка, мои пальцы оставили следы на пожелтевшей обложке; совсем забыл, что пот, эта едкая субстанция, разъедает бумагу; наверно, у меня температура, оттого и руки взмокли; да, они действительно влажные, хотя отопление выключено и мне совсем не жарко, вот только на лбу выступило несколько капелек пота, словно кровь; кстати, охотники называют кровь подстреленной дичи по́том, — в Австрии на охоте крови не бывает, только пот; в тот единственный раз, когда я сопровождал дядю на охоту, мне довелось увидеть лань, раненную в грудь; собаки лаяли, прыгая вокруг нее, но не приближаясь, а та, дрожа, рыла землю копытами; один из охотников — грузный, мрачный верзила в охотничьей фуражке — вонзил ей нож в горло, как в сказке братьев Гримм, но это была не сказка братьев Гримм, и я шепнул дяде: «Наверно, ее можно было вылечить, бедную», и этот наивный порыв стоил мне крепкого подзатыльника. Псы лизали сухие листья. «Им нравится кровь», — сказал я с отвращением; дядя хмуро глянул на меня и буркнул: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот». Собаки помнили выучку и не приближались к раненой лани, тайком довольствуясь упавшими наземь каплями и по ним преследуя добычу, каплями пота, которые загнанный зверь ронял на своем пути к смерти. Я побоялся, что меня вырвет, но нет, обошлось; голова убитой лани моталась из стороны в сторону, пока ее несли к машине, а я внимательно смотрел под ноги, на жухлую траву, упавшие каштаны и желуди, чтобы случайно не наступить на этот пот, сочившийся из пронзенной груди бедного животного. Однажды я сдавал кровь на анализ и, когда медсестра наложила эластичный жгут на мою руку, отвернулся и громко сказал: «Это не кровь. Здесь нет крови. Это пот!» — молодая женщина наверняка сочла меня ненормальным; но в тот самый момент, когда она уже собралась вонзить иглу мне в вену, проснулся мой мобильник в кармане пиджака, висевшего рядом на стуле; легко себе представить, какой эффект произвел в медицинском кабинете этот громогласный хор: «После смены караула бодро мы идем сюда; у солдат порядок строгий, знают все свои места!»
[207]; подлый телефон, который практически никогда не звонит, выбрал именно этот миг — когда сестра приготовилась выпустить из меня пот, чтобы грянуть «хор мальчиков» из «Кармен». Мобильник находился в пяти метрах от нас, я был стянут жгутом и прикован к месту уже нацеленной на меня иглой; никогда еще я не попадал в такое дурацкое положение: сестра колебалась, не зная, что ей делать, «смена караула» и не думала утихать, Бизе содействовал моему унижению, сестра — добытчица моей крови — спросила, не хочу ли я ответить на вызов, я покачал головой, она вонзила иглу мне в вену до того, как я успел отвернуться, и увидел, как металлическое острие погрузилось в голубой вспухший сосуд, затем почувствовал, как ослаб жгут, и мне почудилось, что я слышу бульканье своей крови в пробирке. «Вместе с новым караулом бодро мы идем сюда…» — господи, сколько же времени может звонить этот проклятый телефон; моя кровь выглядела черной, как паста в стержнях тех прозрачных ручек, которыми я исправлял работы студентов; «У солдат порядок строгий, знают все свои места!» — неужели это никогда не кончится; как говорил Т. С. Элиот
[208], «жизнь тянется долго», и был прав: жизнь иногда тянется невыносимо долго; «Вместе с новым караулом» медсестра убрала свою пластиковую пробирку, и как раз в этот момент мобильник замолчал, а она безжалостно подставила вторую пробирку на место первой, что заняло у нее несколько секунд, в течение которых красная струйка крови сбегала по моей руке.
Это не кровь, здесь нет крови, это пот.
К счастью, сейчас здесь тоже нет крови, но мне все-таки тревожно: что означает эта ночная испарина, этот жар?
Кафка — тот кашлял кровью, это было неприятно, но по другой причине: видеть на своем платке красные пятна — какой ужас; в начале XX века каждый четвертый житель Вены умирал от туберкулеза; неужели именно эта проклятая болезнь принесла Кафке такую славу и легла в основу «превращения», связанного с его личностью? Возможно. В одном из своих последних писем, поистине душераздирающем, Кафка пишет Максу Броду из санатория Кёрлинг, близ Клостернойбурга: «Этой ночью я несколько раз беспричинно плакал, нынче умер мой сосед по палате»; два дня спустя настала очередь Франца Кафки.
Шопен, Кафка… проклятая болезнь, которой мы тем не менее обязаны (не будем забывать об этом) «Волшебной горой», — в жизни нет ничего случайного, великий Томас Манн, живя в Мюнхене, был соседом Бруно Вальтера, их дети играли вместе, как рассказывает в своих «Мемуарах» его сын Клаус Манн, — поистине, великие люди образуют великую семью. Сара наверняка зафиксировала в своей диссертации все эти почти неизвестные связи, объединяющие ее «персонажей»: Кафка фигурирует там с двумя новеллами — «В исправительной колонии» и «Шакалы и арабы»; по мнению Сары, кафкианское «смещение» тесно связано с его пограничной идентичностью, с критикой Австрийской империи на грани заката и, кроме всего прочего, с необходимостью принятия инакости как неотъемлемой части себя, как плодотворного противоречия. С другой стороны, несправедливость колониализма (и в этом главная оригинальность ее диссертации) связана с ориенталистской наукой точно теми же отношениями, что и шакалы с арабами в новелле Кафки: они, быть может, и неразделимы, но жестокость первых никоим образом нельзя приписывать вторым. По мнению Сары, отношение к Кафке как к страдающему, хилому романтику, жертве администрации сталинского толка есть грубая ошибка: считать его таковым — значит пренебречь его смехом, сатирой, оптимизмом, рождающимися в недрах его прозорливости. Бедняга Франц, превращенный в туристический объект, стал обыкновенным паяцем, кривляющимся во славу капитализма, и эта истина огорчила Сару до такой степени, что она отказалась — когда Кафка, благодаря соседке доктора Фрейда, возник в кафе «Максимилиан» на площади Вотивкирхе — поехать в Клостернойбург и посмотреть, что осталось от санатория, в котором великий пражанин скончался в 1924 году. Поскольку меня не очень-то соблазняла перспектива трястись в поезде, я не настаивал, хотя ради ее удовольствия был готов отморозить себе все, что можно, на ледяном ветру этого благородного предместья, в котором, как я подозревал, стояла совсем уж северная стужа.