Нетрудно представить, как Талейран, быстро разморенный теплом жарких фаянсовых печек, засыпает, едва пальцы композитора касаются клавиш; Талейран, этот хромой бес
[186], тоже играл всю ночь — о, конечно, не на фортепиано, а в карты (маленький банчок в фараон, с вином, немалым количеством вина), и теперь у него слипаются глаза. Это самый элегантный из всех епископов-расстриг да притом и самый оригинальный: он служил Богу, служил Людовику XVI, служил Конвенту и Директории, служил Наполеону, служил Людовику XVIII, будет служить Луи-Филиппу и прославится не просто как государственный деятель, но как эталон государственного деятеля в глазах французов, которые искренне полагают, что все чиновники должны уподобляться Талейрану, вечному, как здания и церкви, стойко выдерживающие все жизненные бури, эдакому символу незыблемости государства, иными словами, низости тех, кто подчиняет свои убеждения силе, в чем бы она ни воплощалась; Талейран будет восхвалять Египетскую кампанию Бонапарта
[187] и все, что Денон
[188] и его коллеги узнали о Древнем Египте и преподнесли императору в виде книги, — недаром же он завещал мумифицировать свое тело по-египетски, отдав дань моде на фараонов, завоевавшей Париж, и добавив толику Востока в свой гроб; еще и при жизни этот властитель всегда стремился превратить свой будуар в гарем.
Йозеф Хаммер, напротив, и не думает спать: он меломан, он любит светское общество, светские знакомства и светские приемы; ему чуть больше сорока лет, за его спиной долгие годы изысканий в Леванте, он прекрасно говорит на шести языках, водит дружбу с турками, англичанами, французами и высоко — хотя и по-разному — ценит три эти нации, безмерно восхищаясь их достоинствами. Сам он австриец, сын провинциального чиновника, и ему не хватает только титула и замка, дабы исполнить предназначение, уготованное судьбой, — этого придется ждать еще целых двадцать лет, когда он унаследует от баронессы, своей подруги, замок в Хайнфельде и право зваться Хаммер-Пургшталем.
Бетховен приветствует собравшихся поклоном. Последние годы стали для него тяжким испытанием: он потерял брата Карла и теперь ведет изнурительную тяжбу, чтобы добиться опеки над племянником; кроме того, прогрессирующая глухота все больше и больше изолирует его от людей. Он вынужден пользоваться одним из тех огромных медных слуховых рожков странной формы, которые придавали ему вид кентавра (сегодня их можно увидеть в витрине Beethovenhaus — боннского музея-квартиры). Он влюблен в некую молодую женщину, но ясно сознает, что эта любовь, из-за его болезни или ее знатного происхождения, не принесет ему ничего, кроме музыки, как и Гарриет — Берлиозу. Его возлюбленная здесь, в зале; Бетховен начинает играть свою Двадцать седьмую сонату
[189], написанную несколько месяцев назад; он исполняет ее вдохновенно, с большим чувством.
Слушатели недоуменно перешептываются: Бетховен явно себя не слышит; Хаммер расскажет впоследствии, что фортепиано — вероятно, от жары в помещении — рассохлось и звучало ужасно, хотя пальцы господина Бетховена виртуозно бегали по клавишам; сам он слышал свою музыку внутренним слухом такой, какою создал ее, зато для публики это исполнение стало полной какофонией, и если Бетховен время от времени бросал взгляд на свою возлюбленную, то должен был заметить, что на лицах гостей написано крайнее смущение, даже стыд за прилюдный позор великого композитора. К счастью, графиня Аппоньи проявила такт: она бурно зааплодировала и незаметным знаком сократила время выступления; можно представить отчаяние Бетховена, когда он понял, что стал жертвой ужасного фарса; как пишет Хаммер, это был его последний концерт. Мне хочется думать, что несколько недель спустя, создавая песенный цикл «An die ferne Geliebte»
[190], Бетховен уже принимал в расчет свою глухоту, отрезавшую его от общества, от мира куда безжалостнее, чем изгнание (кстати, несмотря на исследования музыковедов, до сих пор неизвестно, кто же была эта молодая женщина, предмет его воздыханий); в финальном «Nimm sie hin, denn, diese Lieder»
[191]
[192] можно уловить всю скорбь артиста, который больше не способен петь или играть мелодии, созданные для той, которую обожает.
В течение многих лет я собирал все исполнения фортепианных сонат Бетховена, хорошие и плохие, предсказуемые и неожиданные, десятки виниловых пластинок, магнитофонных записей и дисков, и всякий раз, слушая вторую часть Двадцать седьмой сонаты, пусть и такую светлую, напевную, невольно думаю о стыде и смущении — стыде и смущении всех на свете влюбленных, чьи признания остались безответными, и краснею от стыда, сидя в постели при зажженном свете, вспоминая об этом; все мы играем — каждый свою сонату — в печальном одиночестве, не замечая, что инструмент не держит строй, поглощенные своим чувством, а окружающие, слыша, как фальшиво мы звучим, питают к нам в лучшем случае искреннюю жалость, а в худшем — неловкость оттого, что стали свидетелями нашего унижения, которое унижает их самих, тогда как они чаще всего ни о чем таком не просили, — как не просила тем вечером Сара в отеле «Барон» — хотя, может, и просила, кто знает, я уже и сам ничего не понимаю сейчас, после стольких лет, после Тегерана; нынче вечером, когда капитулирую перед болезнью, подобно Бетховену, сейчас, когда, несмотря на таинственную статью, полученную нынче утром, Сара — ferne Geliebte — еще дальше от меня, чем прежде; слава богу, я не сочиняю стихов и давно уже не пишу музыку.
В последний раз я приезжал в боннский Beethovenhaus несколько лет назад, на конференцию «„Афинские развалины“ и Восток», которая также была отмечена стыдом и унижением из-за сумасшествия Бильгера; вспоминаю, как он, поднявшись из первого ряда, с пеной у рта набросился на Коцебу (автора либретто «Афинских развалин»
[193], который тоже ничего ни у кого не просил и прославился лишь тем, что погиб от кинжала неумолимого убийцы
[194]), потом, совсем уж бессвязно, смешал в одну кучу археологию и антимусульманский расизм, ибо в «Хоре дервишей», о котором я говорил в своем докладе, фигурировали пророк и Кааба
[195]; «…и вот именно по этой причине его никогда и не исполняют в наши дни! — вопил Бильгер. — Мы раболепствуем перед „Аль-Каидой“, наш мир в опасности, никто больше не интересуется греческой и римской археологией, одной только „Аль-Каидой“, а вот Бетховен очень хорошо понимал, что нужно сблизить две ипостаси музыки — восточную и западную, дабы отсрочить надвигающуюся гибель мира, и ты, Франц, — (тут дама из Beethovenhaus, сидевшая в президиуме, обратила на меня укоризненный взор, на который я ответил трусливой неопределенной гримасой, означавшей, что я понятия не имею, кто он, этот бесноватый), — ты-то все знаешь, только молчишь, тебе известно, что искусство под угрозой, что все эти людишки, сторонники ислама, индуизма и буддизма, приближают конец света; стоит лишь прочитать Германа Гессе, чтобы это понять; археология — наука земли, о чем уже все забыли, как забыли и то, что Бетховен — единственный немецкий пророк…» — и в этот момент мне безумно захотелось пи́сать, так приспичило, что я перестал слышать бредовую речь Бильгера, стоявшего посреди зала, и только вслушивался в свое тело, в свой мочевой пузырь, боясь, что он вот-вот лопнет, думая: «Я пил чай… я выпил слишком много чая… я не выдержу, мне нужно немедленно облегчиться, иначе я обмочу брюки и носки, это ужасно… перед такой аудиторией… я больше не вытерплю!» — вероятно, я побледнел и, пока Бильгер выкрикивал свои обвинения, уже беззвучные для меня, вскочил, промчался через весь зал, вцепившись в ширинку, и заперся в туалете; публика, расценившая мое бегство как отречение от свихнувшегося оратора, проводила меня громовыми аплодисментами. Вернувшись, я уже не увидел Бильгера; музейная дама доложила мне, что он удалился почти сразу после моего исчезновения, обозвав меня предварительно трусом и предателем, в чем, должен признаться, был не так уж не прав.