Я поступил иначе. Понимаю, в сколь дурном свете это выставляет меня – а еще хуже будет отчет о том, как именно я присоединился к этой войне. Ибо я не только предал гостеприимца в его собственном доме и женщину, которую я любил и которая любила меня, – я и себя предал. Тогда‑то и стало мне ясно: вопросы – те, что Нерон Голден советовал мне обдумать, прежде чем судить о нем – относятся и ко мне самому. Может ли человек быть хорошим, если он в то же время плохой? Может ли добро сосуществовать со злом, и если так, много ли смысла осталось в этих словах, после того как их принудили к столь неуютному для обоих и, вероятно, непримиримому сосуществованию? Допускаю, говорил я себе, что когда добро и зло разлучают, оба они становятся равно деструктивными: святой столь же чудовищен и опасен, как законченный негодяй. Однако если соединить правоту и неправду в точных пропорциях, как виски и сладкий вермут, получим классический манхэттенский коктейль, животное, именуемое человеком (да, и капелька горечи, и натереть корку апельсина, можете и эти ингредиенты использовать в аллегории, и кубики льда в бокале тоже). Но я толком не понимал, как истолковать эту философию инь и ян. Может быть, союз противоположностей, составляющий человеческую природу, – это лишь оправдание, придуманное людьми для своих несовершенств. Может быть, это лишь красивая отговорка, а на самом деле злые дела затмевают добро. Не все ли нам равно, к примеру, что Гитлер любил собак.
Началось это так: Василиса попросила меня, как уже не раз бывало с тех пор, как я переселился в Золотой дом, пройтись вместе с ней по магазинам высокой моды на Мэдисон-авеню, я так доверяю твоему вкусу, дорогой, а Нерону одно только важно, лишь бы секси, чем больше выставлено напоказ, тем лучше, но это же неправильно, мы‑то знаем, иногда скрытое более соблазнительно, чем открытое. По правде говоря, для меня ходить по модным магазинам – вовсе не самое любимое занятие: себе одежду я покупал, и то изредка, в интернете, тратя время по минимуму. Когда меня заводили в бутик, мое внимание вскоре рассеивалось. Сучитра не была безусловной противницей моды – многие ее друзья трудились в этой отрасли, их подарки она умела носить с шиком и с благодарностью, – но уж точно зависать в магазинах не собиралась, и эта черта, среди многих прочих, добавляла ей привлекательности в моих глазах. Но для Василисы обитель изысканных платьев была ее подмостками и сценой, а на мою долю выпало стать ее зрителем, аплодировать каждому выходу – она двигалась, выгнув спину, глядя через плечо в зеркало, потом на меня, человеческое зеркало, потом снова на себя, а группка продавщиц хлопала в ладоши и ворковала. И действительно, Василиса выглядела великолепно в любом наряде, она принадлежала к тем двум-трем сотням американских женщин, для кого эту одежду и шили; словно змея, она могла натянуть на себя и скинуть множество разных кож, скользила от одной к другой, маленький раздвоенный язычок облизывал края губ, она приспосабливалась к очередному образу, наслаждалась обожанием, украшалась, как это делают змеи перед тем, как убить.
В тот день ее красота обрела чрезмерный блеск, слепящее сияние, словно Василиса, которой вовсе не требовалось прилагать дополнительных усилий, вдруг перестаралась. Продавцы множества бутиков, все эти фендивини, гуччисти, прадалинги, отреагировали и сделались еще более льстивыми, чем того требует профессия. Она принимала это как должное, как самое малое, что ей причитается. Искупавшись во всеобщем обожании, она впорхнула в ресторан на седьмом этаже “Бергдорф Гудмен”, называя по именам его служащих, не замечая, но в то же время привлекая к себе восхищенное внимание дорогостоящих стройных дам любых возрастов, заняла место за “своим столиком” у окна, уперлась локтями в стол, сомкнула пальцы под подбородком, посмотрела мне прямо в глаза и задала вопрос-катастрофу:
– Рене, могу ли я довериться тебе? По-настоящему, на все сто процентов довериться? Потому что я должна кому‑то довериться и мне кажется, это можешь быть только ты.
В старых латинских грамматиках такие вопросы относятся к категории nonne
[55], они подразумевают утвердительный ответ, Василиса Голден только такие вопросы и задавала, с заведомым ответом “да”: ты пойдешь со мной по магазинам, я хорошо выгляжу, можешь застегнуть молнию у меня на спине, дом очень красив, правда же, хочешь сыграть в шахматы, ты меня любишь. На это нельзя было ответить “нет”, так что я сказал “да”, но, признаюсь, метафорически скрестил пальцы за спиной. Экой я был юной крысой! Но ничего. Все писатели – воры, а в те дни я усердно трудился.
– Разумеется, – сказал я. – О чем речь.
Она открыла записную книжку, извлекла оттуда сложенное письмо и передала мне через стол.
– Шш, – сказала она.
Два бумажных листка из диагностической лаборатории Верхнего Вест-Сайда, результаты различных анализов, взятых у Василисы и Нерона Голдена. Свою страничку она тут же забрала.
– Это неважно, – сказала она. – Со мной все на сто процентов в порядке.
Я взглянул на тот документ, что оставался у меня в руках. Я не специалист по таким бумажонкам; Василиса, должно быть, увидела растерянность на моем лице и подалась ближе через стол.
– Это семинограмма, – прошипела она. – Исследование семени.
Ох! Я присмотрелся к многочисленным цифрам и комментариям. Слова без смысла. Подвижность. Олигозооспермия. ХОРОШАЯ витальность.
– Что это значит? – пробормотал я.
Она преувеличенно вздохнула: от мужчин нет никакого прока, даже когда обсуждается вопрос столь важный для их мужской сути. Она заговорила очень тихо, усиленно артикулируя каждое слово, чтобы я сообразил наконец:
– Это значит, что он слишком стар, чтобы стать отцом. С гарантией девяносто восемь процентов.
Теперь я понял, в каком она живет напряжении, отчего так перегревается. Она сделала самую высокую ставку, и Нерон проиграл, сдался – а тут такое.
– Словно он это нарочно, – все тем же невероятно тихим голосом продолжала она. – Только я знаю, что он‑то ничего не знает. Он считает себя тигром, машиной, думает, способен зачать ребенка, даже если пристально поглядит на женщину. Это будет для него тяжелый удар.
– Что же ты собираешься делать? – спросил я.
– Ешь свой “Цезарь”, – сказала она. – После обеда поговорим.
В парке уже выпал снег, бездомный оратор что‑то вещал, пока мы шли в сторону карусели. Осколок старых времен, этот тип: белый мужчина, кустистая седая борода, шерстяная шляпа надвинута на глаза, джинсовый комбинезон, перчатки без пальцев, круглые очки без оправы, как у Джона Леннона, он выглядел так, словно играл на стиральной доске в шумовом оркестре с Юга. Но в голосе ни малейшего следа южного акцента, и свои мысли он выражал с помощью весьма изобильного лексикона. Частная жизнь мужчин и женщин в Америке, известил он нас, уничтожается публичной активностью оружия, которое сделалось разумным и покушается, ни более ни менее, сократить и в конечном счете поработить род человеческий. Триста миллионов живых пушек обитает в Америке, число, равное числу человеческих ее обитателей, они отвоевывают себе Lebensraum
[56], уничтожая довольно заметные уже количества людей. Оружие ожило! Оно обладает собственным разумом! Оно будет делать то, что от природы предназначено делать, то есть, иначе говоря, таким образом – стрелять. Эти живые пушки подстраивают так, что джентльмены отстреливают себе стручок, позируя обнаженными для селфи – бах! – и поощряют отцов случайно убивать собственных детей на стопроцентно безопасной дистанции – случайно? Лично он в такое не верит! – бах! – и они соблазняют маленьких детей выстрелить матери в голову, когда мать ведет семейный автомобиль – бам! – и он еще не дошел до массовых боен, да, трах-тах-тах! Кампус университета – трах-тах-тах! Торговый центр – трах-тах-тах! Чертова Флорида – трах-тах-тах!