«Теперь мне предстояло разбирать коллекцию эльзевиров, наиболее полную, как говорили, в мире. Описание эльзевиров — наука особого рода. Имелся, конечно, печатный каталог на французском языке для ориентации, имелась и линеечка слоновой кости для измерения полей («обрезанный» или «необрезанный» экземпляр), а это очень важно в библиотечном деле.
Самое лучшее было то, что ящики с эльзевирами помещены временно в так называемом “Кабинете Фауста”, тогда еще не изуродованном варварами XX века. А “Кабинет Фауста” был одновременно и кабинетом директора библиотеки Э.Л. Радлова, и ежедневно общаться с ним было для меня дополнительным удовольствием. Эрнст Львович благоволил ко мне. <…> Посетители приходили в отделение не только к Эрнсту Львовичу, но и ко мне. Их было два: В.О. Петерсен, который спрашивал меня, не знаю ли я, где ключ от такой-то витрины, которого я в глаза не видала, хотя и принимала участие во всех устраиваемых выставках. Это был предлог, чтобы между прочим договориться о каком-либо совместном предприятии, и А.И. Доватур, приходивший брать сочинения своих Стратонов и Плиниев».
Знакомство с сотрудником ГПБ, искусствоведом и библиотековедом Владимиром Оскаровичем Петерсеном стало большим событием в жизни М.Н. Рыжкиной. В.О. Петерсен был почти на пятнадцать лет старше, участник Первой мировой войны, рядовой в армии А.И. Деникина. В Публичную библиотеку он пришел в 1921 году и в отделении изящных искусств занимался обработкой графических коллекций, а позднее возглавил этот отдел. М.Н. Рыжкина помогала ему в организации выставок: писала этикетки (со временем у нее сформировался образцовый библиотечный почерк), подбирала материал, развешивала экспонаты. В конце концов они поженились.
«Но библиотека все еще ни о чем не догадывалась. Я по-прежнему сидела в кабинете Эрнста Львовича, описывая мои эльзевиры, и мои два посетителя по-прежнему появлялись под разными предлогами. “Знаете, — наконец сказал Эрнст Львович, — это нехорошо, что к Вам двое ходят. Вы уж кого-нибудь одного выбирайте. Вам кто больше нравится: Петерсен или Доватур?” Я решила созорничать. “Да мне больше нравится Петерсен, только я думаю, он меня не возьмет!” — “Ну что…” — “Нет, правда, Эрнст Львович, вот вы его родственник (родство и правда какое-то существовало), поговорите с ним”. — “Что ж, можно”. — “Только теперь не стоит, — продолжала озорничать я, — скоро отпуска начинаются, он пойдет в отпуск, я пойду в отпуск, а вот осенью я Вам напомню!” На том и порешили. <…>
В конце мая мы оба попросили наше начальство дать нам на часок отпуск и, получив разрешение, отправились порознь в ЗАГС, помещавшийся в бывшем дворце великого князя Сергея Александровича на противоположном берегу Фонтанки».
В 1926 г. М.Н. Рыжкина возглавила Дублетный фонд ГПБ.
В библиотеке мне было раздолье! Меня пересадили в Дублетное отделение. Огромное помещение в четвертом этаже библиотеки, куда сваливались все дублеты
[134], привозимые к нам из разоренных частных библиотек. Историями полков (роскошные издания иной раз) можно было бы вымостить площадь Александринского театра. Предстояло кой-как рассортировать их, расставить на полках, чтобы получить хоть поверхностное представление об имеющихся там сокровищах. Были там «рожки да ножки» бывшей Государственной Думы, Духовной академии и пр. и пр. Иногда мне давались списки «дезидерат»
[135] разных провинциальных библиотек, иногда появлялись и представители этих библиотек и искали сами. <…> Я была сама себе голова и, признаюсь, иной раз бездельничала, читая книги, или даже спала на тюках эстонских и латышских газет, бог весть откуда доставленных к нам в библиотеку.
Так прошло еще несколько лет.
Неожиданно появилась возможность вновь попытаться опубликовать переводы Эредиа, и набравшиеся опыта студийцы принялись за редактуру своих сочинений. Весной 1932 года Рыжкину арестовали.
О характере допроса и следователе Бузникове, который вел их дело, М.Н. Рыжкина пишет так:
«На допросе следователь меня спросил, как я думаю: за что меня посадили? “Арестован кто-либо из знакомых”. — “Кто?”— “Мой зять недавно арестован — м. б., в связи с этим?” Мне вспомнился сервиз и шпик у подъезда. Нет, причина была все же в аресте Бронникова. Стендаль в своей “La vie de H. Brulard”
[136] часто пишет, что не помнит того или другого лица или события, несмотря на их важность, потому что чувство, переживаемое им, было так велико, что заслоняло внешнее. Так было и со мной. Я не помню лица моего следователя, многоуважаемого тов. Бузникова (да будет имя его известно потомству (dans ses heures perdues он был детским писателем!))
[137]. Допрос начался с того, что на меня накинулись вчетвером какие-то “чины” (Бузников в том числе) и орали что-то с целью запугать меня; потом Бузников solo посоветовал мне во всем признаться и сказал, что все другие уже признались. Примитивный приемчик, который мне был известен из чтения о старых судебных процессах, хранившихся в моем Дублетном отделении. На дурацкие вопросы нечего было отвечать. “Вы не за других бойтесь!” — был рефрен всех угроз, а я действительно боялась за других, в том числе и за мужа, потому что если б его привлекли к делу… Наконец Бузников показал мне какой-то протокол, в котором Бронников признавался, что мы были монархической организацией и готовили черт знает что. Протокол был написан не рукой Бронникова, и я ему, конечно, не поверила, но я действительно боялась, боялась, боялась, боялась… и в конце концов подписала какую-то филькину грамоту. Только бы отвязаться, ведь все было решено и подписано. Только бы не видеть этой подлой рожи, только бы уйти в камеру. Будь что будет. Один раз я, впрочем, не могла не усмехнуться, когда Бузников, дубася кулаком по столу, орал: “Вы герцогиня? Вы герцогиня?” — “Нет! Я — генерал!”— честно призналась я».
После допроса М.Н. Рыжкину отвели под конвоем в одиночную камеру. В «Мемуарах» она дает описание тюремного быта и того, что происходило дальше:
«Я просидела, т. е., собственно, “проходила” (шесть шагов от окна к двери и обратно) еще недели две, а тем временем ветер переменился, т. к. у Лозинского были “покровители” и кто-то одумался. Надежда Мандельштам пишет, что у жены Лозинского была какая-то “кузина”, но это был Алексей Толстой, “рабоче-крестьянский граф”, любимец Сталина и свекор дочери Лозинского. Однажды надзиратель предложил мне: “Напишите заявление, чтобы Вас вызвали на допрос!” И тут я сделала величайшую глупость моей жизни — я отказалась. Если бы не трусость — меня, может быть, и выпустили бы. Но я просто не могла сладить со своими нервами. А потом, ровно через месяц, меня перевели ночью в общую камеру. Этот эпизод я попыталась изложить теперь (март 1978) в статейке для “Русской мысли”
[138]— парижской эмигрантской газеты. Статья была напечатана с большим опозданием. Не думаю, чтобы Управление ДПЗ хотело сделать нам с Е.А. Фе (сотрудница Публичной библиотеки. — Авт.) приятный сюрприз, соединяя нас в одной камере, но мне это соединение пришлось очень кстати. Поговорить по душам с “единомышленницей” (в широком смысле) было уже очень успокоительно и приятно. “Устроила” меня Е.А. также очень удобно. В переполненной камере счастливицы спали втроем на двух койках, остальные — на скамьях, на столе, на полу — как придется. Я очутилась третьей в союзе между добродушной монахиней и сестрой Е.А. — Ольгой, очень приятной воспитанной особой, с которой можно было поговорить об Эрмитаже, столь близком моей душе. Койки наши были расположены возле самой двери, с которой поступал воздух из коридора (дверь — решетчатая), и это было в переполненной камере большим преимуществом. Должна сказать, что пребывание в камере было в общем и целом сносно. В этот год, как говорили, ленинградские и московские тюрьмы заключили “социалистическое соревнование” (вот поди ж ты, куда проник этот лозунг!) на чистоту и опрятность. И в самом деле, если кто-либо обнаружил у себя вошь — всю камеру вели в баню, а помещение дезинфицировали. Баня была хорошая — в царские времена строили практично, и большевики еще не успели ее изгадить. Хочу тут же сказать, что низший персонал был несравненно гуманнее вышестоящих. Были у нас две надзирательницы: Тоня и другая, по прозвищу Командарм. Принося почту, Тоня неизменно говорила, передавая мне открытку: “Петерсен! От мужа! Вот это любовь до гроба!” — и при моем “выпуске” (не освобождении) позволила мне сохранить открытки, вопреки запрещению. “Тоня, милая, вы же их читали! Ну, оставьте их мне!” — попросила я. “Ну ладно, возьмите уж!” А Командарм оказался и совсем на высоте. Студентка Нина очень боялась, что ее больная мать в ее отсутствие умерла, потому что открытки получала только от отца. И вот, однажды в полночь, когда все уже спали, Командарм через решетку окликнул: “Ну ты, Нина! Открытка от матери! Видишь — жива!” Она спокойно могла бы отложить это сообщение до утра, но жалость одолела. Если Командарм ругался в коридоре, требуя прекратить пение: “Потише там, 36-я! Без концерта обойдемся!” — то это означало, что начальство поблизости. В противном случае петь (не очень громко) не возбранялось. Петь у нас было кому, и хормейстером у нас была хористка Государственной капеллы Софья (забыла отчество) Носович, племянница знаменитого ротмистра Носовича, известного мне еще до революции, на бегах. Пела и другая студентка, дочь учителя-эсера, сидевшего при всех правительствах, от которого она усвоила “Дин-дон, слышен звон кандальный, дин-дон, путь сибирский дальний” и прочие песни в этом роде, не пользовавшиеся у нас большой популярностью. Была какая-то украинка с хорошим голосом; Носович ввела в обычай аккомпанировать пению на гребенке через папиросную бумагу — по ее словам, этот прием применялся и в капелле. Звучало как скрипка. Приходили “чины” искать музыкальный инструмент и, конечно, ничего не находили. Развлекались, как могли. Я прочла наизусть целиком “Горе от ума”, какая-то монахиня, чтобы показать, что и она не лыком шита, прочла “Колокольчики мои”. Большим утешением были прогулки во дворе. За малейшее нарушение дисциплины обычно лишали прогулки всю камеру, и мы старались вести себя чинно. Изощрялись, однако, в мелких надувательствах: иметь иголки, например, запрещалось, но близкие прислали их в кусках мыла и пр. А у меня была другая забота. Дело в том, что перед моим арестом поговаривалось о перемещении моего Дублетного отделения куда-нибудь в Александро-Невскую лавру, например. И вот, в одиночке ко всем прочим страхам присоединился еще этот страх перед переселением. Потому что в куче макулатуры, сваленной на полу, были зарыты мои дневники разных годов. Одиночка, как огромный телескоп, преувеличивает все страхи, и мысль, что кто-нибудь обнаружит мои записки, — сводила меня с ума. Теперь, в общей, когда разрешена была переписка, я написала Оскарычу в открытке: “Давид Осипович должен мне 38 или 40 рублей. Постарайся получить — этого хватит тебе на дрова”. Никакого Давида Осиповича у нас и в заводе не было. Муж поломал голову и пошел посоветоваться к Кубе (друг В. О. Петерсена, сотрудник Эрмитажа. Полное имя неизвестно. — Авт.) “Ну, попробуй по буквам”, — предложил тот. Тут дело пошло как по маслу: Д. О. = Дублетное отделение. 38 или 40 = номера шкафов, а “дрова” = “сожги, что найдешь!” Так! Но дело в том, что по библиотечным правилам ходить в чужие отделения без тамошнего сотрудника не разрешалось. Оскарычу — как и всякому другому. Тут выручил мой приятель Аристидка-грек-Доватур. Ему понадобились какие-то книги из Дублетного, и он с разрешения начальства и в сопровождении Оскарыча проник в заповедник. Один лазал по полкам, другой рылся в макулатуре, и в конце концов разыскали, что надо, но не полностью… В 1939 году Вл. Вл. Майков огорошил меня сообщением, что в Рукописном отделении хранится мой дневник — “маленькая тетрадочка”!
[139] Но об этом я лучше расскажу в другом месте. Были разрешены и свидания. Горько было увидеться с мужем через две решетки, между которыми ходил надзиратель. Говорить было, в сущности, не о чем. Однажды он огорошил меня известием: “А Катя и Ада не поехали на дачу”. Это значит, что Катя Малкина и Мориц не были арестованы. Не зря следователь на допросе, потребовав от меня перечислить участников нашего семинара, при имени Морица ограничился вопросом: “Кто ее муж?” — и получив ответ: “Морской офицер”, сейчас же переменил тему. Видит бог, я ни тогда, ни теперь не желала Морицу моей участи, но и дорого бы дала, чтобы узнать, кого и за какую цену продал Шведе, чтобы сделать свою блистательную карьеру впоследствии! На одном из свиданий сообщил мне муж, что и Лозинский уже выпущен на свободу. За него я порадовалась, а себя лишний раз упрекнула в глупости и «боязни за других». Время шло. Состав заключенных менялся. Выслали монахинь, одни ревели, другие складывали свои манатки (вязаные скатерти и занавески), одна рассказывала, что на утверждение следователя: “Бога нет!” — ответила: “Вы образованные — вам лучше знать”. Покинула камеру и Фе. И, наконец, у двери появился “чин”, окликнув, как всегда: “Носович! Есть такая?” и “Петерсен! Есть такая?” (мы стояли в списках по алфавиту), повел нас в какие-то служебные комнаты. Отдельно друг от друга, конечно. В помещении на столе была развернута карта необъятной матушки-России. Мне было объявлено, что я высылаюсь на три года из Ленинграда и могу выбрать себе местопребывание везде, кроме двенадцати университетских городов и Урала. Последнее было неожиданно и неприятно, т. к. я намеревалась ехать к Гавриилу (брат М.Н. Рыжкиной. — Авт.), который о ту пору уже покинул свой Троицк и обосновался в Челябинске при помощи Бориса, своего пасынка, работавшего на Челябинском тракторном заводе. Обсуждая в камере возможность высылки, Носович, я и художница Сафонова (дочь дирижера) решили выбрать Курск и держаться вместе. Я подписала, что приговор мне известен, и назвала Курск. Чин засмеялся: «Нет, нет, не Курск». — “Да почему же?” — “Ну, как хотите!” А потом, через несколько дней, снова раздалось: “Носович! Есть такая. Петерсен! Есть такая? С вещами собирайтесь”. Собрались. Посадили нас в какой-то комнате, и тут я увидела Танечку Владимирову, участницу нашего семинара, безобиднейшее существо в мире, которую утопил проклятый Бронников. Я не знала, захочет ли она меня узнавать, и потому ограничилась тем, что встала у ней на виду. Она узнала, и мы завели разговор, но она нагнала на меня страху, сообщив, что нас отправят по этапу. Что такое этап, я знала из рассказов Чудовского: мужчин замертво выносили! Это было для меня полной неожиданностью: у меня не было ни продовольствия, ни необходимого снаряжения, например, чайника, кружки… К счастью, Танечка ошиблась! Нас стали поодиночке выпускать и пропускать через некую “богатырскую заставу”, причем я, на радостях, что дело обошлось лучше, чем я думала, обрела снова юмор и сказала, пропускающим меня молодцам: “Счастливо оставаться! Ха-ха-ха!” Хочу еще раз с благодарностью упомянуть “низший персонал”: они не потеряли образа человеческого. Однажды упомянутая Нина сказала на прогулке охранителю: “Когда вы нас выпустите, наконец?” “Такую красивую выпускать жалко!” — галантно ответил парень. А Командарм однажды вел себя воистину великодушным. Курили у нее ужасно много. Курили даже махорку (Носович, певица Гос. капеллы!). Я тогда воздерживалась и уступала ей мои папиросы за исполнение “Я вас люблю! Люблю безмерно!” из “Пиковой дамы”, но часто все курильщики сидели на мели и умоляли Командарма раздобыть им табачку. “Откуда я вам табаку возьму? Что, у меня табачная лавка, что ли?” — огрызалась она, но под вечер, когда начальства не было слышно, появлялась за решеткой: “Ну вы, курильщики! Вот вам!” — и просовывала кисет махры. При выходе из тюрьмы заключенным иногда задавался вопрос: “Не имеют ли они жалоб на персонал?” Отвечать полагалось: “Претензий не имею!”, потому что за похвалы с нашей стороны персонал мог получить нагоняй от начальства. Так вот, хоть пятьдесят шесть лет спустя, а благодарю и Тоню, и Командарма за сочувствие и добросердечность».