В восемьдесят седьмом году эпоха совершила вираж. Впервые я должен был согласиться: восторженные клики отца и его возбудившейся половины имели под собой основание. Фрегат столько лет стоял на мели, капитан не выходил из каюты, где спал и бражничал, команда спилась, и вдруг неожиданно все забегали, засуетились, пришли в движение. Палубу снова начали драить, снялись с якоря, отдали швартовы. Махина сдвинулась и поплыла. Куда? Неизвестно. Если бы знать…
Дел у меня не убавлялось, и самый характер этих дел свидетельствовал о переменах весомей и резче, чем вольные речи. Недавние тайные цеховики, производившие в темном подполье продукцию, имевшую сбыт, внезапно приобрели легальность. Ответчики превращались в истцов. Вчера еще наше достойное общество, гордясь своими белыми ризами, преследовало этих прагматиков, вчера еще выгода и предприимчивость были привычными мишенями нашего Уголовного кодекса, в лучшем случае дурными болезнями вроде гонореи и сифилиса, которые принято скрывать, и вот они уже атакуют растерянную идеологию. Спрос на меня все увеличивался.
Но что из того? В свободный вечер я маялся в своем кожаном кресле. На пятом десятке характер стал портиться. А жизнь, свободная от обязательств, теряет в своем очаровании.
Вот тут-то и раздался звонок. Не странно ли? Меня вспомнила Рена.
Я никогда не звонил ей сам – так повелось, так она захотела, и я соблюдал наш договор. Она спросила, как мне живется. Я ей пожаловался: ум занят, душа пуста, в ней ветер дует… Она сказала, что это естественно – душа без веры всегда пустыня. Я спросил, в свою очередь, длится ль еще ее увлечение католичеством. Рена печально мне объяснила, что дело тут вовсе не в увлечении, это неподходящее слово. Католичество – свой особый мир.
– Возможно, – сказал я, – не мне судить. Тебя не смущает его театральность? И прихожане, совсем как зрители, сидят на скамьях, за рядом ряд.
– Ты полагаешь, – она усмехнулась, – что лучше стоять час, два и три, когда уже невозможно думать о том, зачем ты сюда пришел – ноги тебя уже не держат.
– Такой прозелитизм понятен, – сказал я, – в твоем подходе есть трезвость. Это различие в самом деле стоило бы давно устранить. Впрочем, и все другие тоже. Ну, у нас Вербное воскресенье, у них – пальмовое. Можно назвать одинаково.
Она помолчала, потом вздохнула.
– К несчастью, разделенье церквей имеет и другие причины. И в этом великая их беда. А стало быть – наша. Но я уже знаю, что это – вне твоих интересов. Прервем теологический диспут. Ты жив и здоров, это самое главное.
Эти слова меня задели, я спросил ее чуть суше, чем надо бы:
– Ты по-прежнему в «Химии и жизни»? И все – по-прежнему?
Слово «все» привычно обозначало Бориса.
– И я в журнале, и все как было.
Мы обменялись двумя-тремя фразами, она пожелала мне благополучия.
– Рена, когда я тебя увижу?
Она сказала:
– Я позвоню.
Однако я не был в этом уверен. Исчезнет снова – на год или два.
Ее звонок еще усугубил мое унылое настроение. А мог ведь его преобразить! Не жизнь, а бестолочь. Все, что в ней важно, мы ухитряемся упустить, а то, без чего могли обойтись, и составляет предмет заботы.
Когда телефон зазвонил опять, я с раздражением снял трубку и мрачно буркнул:
– Да. Я вас слушаю.
– Сикамбр, – вопросил дальний голос, – ответствуй: почему ты так зол?
– Илларион Козьмич, вы ли это?
– Ты уклоняешься от ответа, – торжественно произнес Мельхиоров.
– А что тут ответить? – сказал я кисло. – Я зол, Учитель, на все человечество.
– Стало быть, и на себя в том числе?
– Само собой, ведь я его часть. И вряд ли лучшая его часть.
Мельхиоров помолчал и заметил:
– Сдается, я снова попал в пересменку.
– И слава Богу.
Он возразил:
– Ты ошибаешься. Совсем тебе не нужно давить свою плодовитую природу и дарованные ею возможности. Противоестественно, неблагодарно и бессмысленно. Оттого и хандришь.
Я непроизвольно пожаловался:
– Учитель, я никому не нужен.
– Опять ошибся. Ты нужен мне, – торжественно сказал Мельхиоров. – Ежели у тебя есть время, я изложу свое дохлое дело.
Дело действительно было дохлым. Всю свою многолетнюю жизнь вместе с доблестной Раисой Васильевной Мельхиоров провел в коммунальном террариуме в обществе десяти семей. Пришел его срок улучшить условия, и терпеливый очередник надеялся, что получит квартиру.
– Мои заслуги на шахматной ниве давали мне право на эту мечту, но депутатская комиссия ее умерщвила и закопала. Оставь надежду туда входящий! В сравнении с депутатской комиссией барак усиленного режима – навеки потерянный парадиз.
Хрипловатый мельхиоровский голос уже обретал трубную звучность. Не за горами был львиный рык.
– Я был анафемски предупредителен. Со мною рядом был мой ходатай, пламенный почитатель Каиссы, Аркадий Данилович Шлагбаум, доктор наук и лауреат. Личность настолько почитаемая, что власти в знак особой любви хотели даже дать ему членство в Антисионистском комитете. Намеренье не было реализовано, ибо по странному совпадению Шлагбаума стало сильно тошнить вплоть до резей и острых колик в желудке.
Мельхиоров набрал воздуха в легкие и продолжил правдивое повествование.
– Сначала мы долго сидели в очереди. То и дело входили свежие люди. И был их первый вопрос: кто последний? И каждый раз, слыша эти слова, я содрогался – под их мелодию минула вся моя долгая жизнь. И Шлагбаум, этот барс астрофизики, мамонт мудрости, гладиатор дискуссий, содрогался солидарно со мной. Прошел весь день, и лишь ближе к сумеркам мы были допущены в ареопаг.
Минута кульминации грянула, Учитель яростно зарычал:
– Сикамбр, если б ты только видел эту взбесившуюся мясорубку, заправленную коллективным разумом! Самую мерзостную фигуру являл председатель этого сборища, сутулый щетинистый кроманьонец, бренчащий медалями, как монистами. Мне стоило только взглянуть на него, чтоб безошибочно определить его природу и происхождение. Сын слобожанки и ахалтекинца со всеми следами тяжелого детства.
– Ахалтекинца? Но это же конь?
– Само собой. Разумеется, конь. Коня-то я и имел в виду. Когда Шлагбаум ему приводил непобедимые аргументы, он сразу же наливался кровью и говорил: «Даю отлуп». После чего излагал свои. Ни грана логики, ни буквы закона – лишь ненависть ко всему живому. Этим же качеством отличалась грудастая злобная старуха. Когда-то она видела Ленина, но более – ни одного мужчины, способного ответить ей взглядом. Я сразу понял: по этой груди никогда не ступала рука человека. Ты представляешь, какие миазмы скопились во всем ее естестве? Впрочем, все были один к одному. Никто из них не мог примириться с тем, что я получу две комнаты. У председателя был заместитель, преданно на него взиравший, одна из тех человеческих тварей, которые могут существовать единственно в чьем-то заднем проходе. Естественно, с его точки зрения, самое страшное преступление – чего-нибудь пожелать, захотеть, кроме своей режимной пайки. Был и еще один носорог, заслуженный табурет на пенсии. Но нет, я оскорбил табурет. Всякий предмет одушевленней этой красноречивой скотины. Отвратнее всех себя проявил какой-то вокалист, бывший тенор, некогда выступавший в опере. Он попросту исходил слюной. Когда сексуальное меньшинство влечет к социальному большинству, рождается гремучая смесь. А кроме того, все они вместе заводились, когда вступал Шлагбаум. Эти интернационалисты со стажем испытывают удивительно остро этническую несовместимость. Шлагбаум, возможно, и приобвык, но старого русского интеллигента вроде меня они отравили! Битый час они стряхивали на мою голову фекалии своего интеллекта. Причем вес первых, легко догадаться, был в обратной пропорции к весу второго. Поверь, я всласть надышался азотом! Единственный раз я там побывал, и больше ноги моей там не будет. Меж тем уже через две недели они должны выносить решение.