И тут я словно увидел Рену. И словно услышал подавленный вздох: «Ты, Господи, веси». Что бы он значил?
Я верно почувствовал, что на донышке предновогоднего диалога таились несказанные слова. В конце января она позвонила.
– Приди попрощаться. Они уезжают.
Видимо, я не сразу врубился.
– Прости, я не понял – кто и куда?
– Борис и Надя. Совсем. В Германию.
Выяснилось, что все это время на них оказывалось давление. В конце концов попросту предложили уехать подобру-поздорову. Предложение было не из тех, что можно принять или не принять.
Вечером я отправился к ним. В двух комнатах беспокойно томились какие-то незнакомые люди. Кроме Рены, простуженного Випера и Рымаря, я не знал никого. Борис был вздернут, взвинчен, растерян, все рассказывал, как нынче полдня его продержали на таможне. Надежда курила по обыкновению одну сигарету за другой, то и дело большим носовым платком протирала стекла своих очков. Клювик ее совсем заострился.
Люди входили и уходили. Я с любопытством на них поглядывал. Мне чудилось, что на каждом из них есть какое-то общее тавро, по нему они узнают друг друга. Внезапно в моей голове, как спичка, чиркнула странная мутная мысль: «Имеет ли кто-нибудь здесь отношение к московской ЧК»? – видать, в моей памяти застрял тот телефонный звонок и то, с каким специфическим шиком представился мне тогда Бесфамильный. Я даже поймал себя на том, что я почти машинально принюхиваюсь – не донесется ли запах шипра, бесстыдный, как запах резеды.
Я видел, что разговор не вяжется. Необязательные слова – одно к другому не притиралось. Фразы не склеивались меж собою, взлетали, на миг повисали в воздухе и тут же растворялись бесследно. Один Рымарь вел себя молодцом, пытался хоть как-то поднять настроение.
Он вспомнил, что, когда Федора Тютчева вдруг отозвали из Германии – тот служил по дипломатической части, – поэт на родине затосковал. Как раз в то время Жоржа Дантеса после его роковой дуэли выслали за пределы России. Тютчев сказал своим друзьям: пойду-ка я и убью Жуковского.
Випер громогласно чихнул и авторитетно добавил:
– Неглупые люди давно уже поняли: весь мир – твой дом. Боккаччо писал, когда его выгнали из Флоренции, что мудрецу вся земля – отечество.
Богушевич поморщился и вздохнул:
– Утешительный набор для изгоев. Должно быть, и Данте тем утешался, а тысячелетием раньше – Овидий. Но я не поэт. Не мудрец тем более.
Рена ходила из комнаты в кухню, из кухни в комнату – все приносила какую-то снедь.
Она подошла ко мне:
– Поешь хоть что-нибудь. Ты, верно, голоден.
Випер кивнул:
– Он спал с лица.
Я посмотрел на него с удивлением. Его словно тянет меня укусить.
– Не хочется, – признался я Рене. – Что-то мне нынче не по себе.
– Ну почему я должна уезжать? – внезапно спросила Надежда Львовна.
Все неожиданно замолчали. Богушевич холодно усмехнулся:
– Ну что ж, мы – ритуальный народ. Помолчим. Из коллекции ритуалов советским людям легче всего дается как раз минута молчания. Она затягивается на всю жизнь.
– Мы уже не советские люди, – резко сказала его жена.
– Советские, – сказал Богушевич. – Мы были ими и здесь, и в зоне. В Германии тоже ими останемся. Эта прививка неизлечима.
Я подошел к супругам с рюмкой, все еще на три четверти полной.
– Дай бог вам удачи, – сказал я с чувством. – Рена считает, что счастья нет, однако удача нет-нет и случается. Удачи. Я верю, что мы увидимся.
Випер полемически высморкался:
– Советские люди всегда оптимисты.
Я снова на него покосился. Только завидит меня – и взвивается. Я действую на него возбуждающе. Почти как на гордого Павла Антоновича. Надежда Львовна пробормотала:
– Ну что ж, в связи с новой германской реальностью уместно вспомнить немецкого классика: «Нынче жребий выпал Трое, завтра выпадет другим».
«Кого она имеет в виду?» – подумал я и начал прощаться.
Рена спросила:
– Уже собрался?
– Пока Випер не заразил своим насморком. Что-то я не в своей тарелке.
В прихожей она сказала:
– Ну, с Богом. Ты выглядишь и вправду усталым. Они улетают завтра в одиннадцать. Приедешь в аэропорт?
– Я надеюсь.
Я возвращался с тяжелой душой. Випер не прав – оптимистом я не был. И я не верил своим словам – я знал, что не увижу Бориса. В сущности, он летит на тот свет.
Впрочем, и нынче я побывал в мире ином. За один лишь вечер столько незнакомых людей. Как будто я оказался в театре. Снова повеяло запахом шипра, и я непроизвольно поежился.
Я не поехал в аэропорт – нездоровилось, да и до меня ли им там? Ближе к вечеру позвонила Рена.
– Что-нибудь произошло? Тебя не было.
– Ничего. Просто чувствую себя скверно.
– Я так и подумала. Сейчас я приеду.
Когда через полчаса Рена вошла, я колдовал над нехитрым ужином. Но Рена сказала, что есть не будет.
– Ты вчера отказался, а я сегодня. Догоняю. Так что с тобою? Хандришь?
– Расклеился, – сказал я ворчливо.
– Может быть, вызвать к тебе врача?
– Потерпим. Возможно, я обойдусь.
Она оглядела мое жилье и нахмурилась.
– Трудно жить одному?
– Как-то справляюсь. Привык, должно быть.
– Дамы могли бы и позаботиться.
Я посмотрел на нее с удивлением. Впервые она заговорила на эту деликатную тему. Забралась с ногами в отцовское кресло, прикрыла ладонями глаза.
Выдержав паузу, я осведомился:
– Как там все было?
– Лучше не спрашивай. Просто бессмысленная возня. Все вышло как-то дерганно, скомканно. Надежда твердила одно и то же: «Ну почему я должна уезжать?» Борис нервничал, задирал таможенников. Мы не успели толком проститься. Саня все время давал советы – вот уж не его это дело. Слава Рымарь старался шутить. Пушкин-де еще говорил: «За морем житье не худо».
– Пушкина туда не пустили.
– Что же, Борис заплатил свою цену за эту свободу передвижения. Но – без обратного билета. Односторонняя свобода.
Я осторожно сказал:
– Все наладится.
Она вздохнула:
– Кому это ведомо? Как они там приживутся в бюргерстве? Как они уживутся друг с другом? Чужбина должна бы сплачивать семьи, но слышно, что чаще она – разбивает.
– Думаю, не тот это случай.
– Дай Бог, – сказала она, – дай Бог.