Одно было ясно: я должен заставить ее молчать. В противном случае она рискует разоблачить не только меня, но и себя. А она мне небезразлична. Уже не было смысла это отрицать. Сколько я ни твердил себе, что спокойно проживу без новых привязанностей, это оказалось ложью. Сплошной ложью. Понятия не имею, почему глаза на эту истину открыла мне именно Камилла, но я убедился: она мне дорога. А значит, я должен ее защитить. Хендрик уже многим навеки заткнул рот и за менее дерзкие проступки. Если ей известно о существовании альб и она вслух говорит о них, рискую не только я – тем, что она меня опознает. Под угрозой ее собственная жизнь.
– Тихо-тихо, успокойтесь. Мы… Nous allons parler plus tard
[19]… Я все вам объясню. Но пока молчите. Пожалуйста, поймите меня правильно.
Она попыталась встать, но не смогла. Затем сфокусировала взгляд на мне, и он стал осмысленным.
– Хорошо. Я поняла.
Я поднес к ее губам чашку с водой, и она отпила глоток. Она улыбнулась Дафне и всем, кто сочувственно смотрел на нее.
– Извините. Такие приступы у меня бывают раз в два-три месяца. Эпилепсия. Потом наваливается усталость. Ничего, это скоро пройдет. Я принимаю таблетки, но… Наверно, нужны другие, новые…
Она задержала взгляд на мне. Глаза у нее слипались. Она выглядела одновременно хрупкой и несгибаемой.
– Как вам, получше? – спросил я.
Она чуть заметно кивнула. Я видел, что она испугана не меньше меня.
Париж, 1929
Было около семи вечера. Возле обширного пустующего танцпола мужчины в смокингах и коротко стриженные женщины в отделанных бахромой платьях-«рубашках» с глубокими декольте пили аперитив и слушали музыку. Играл я.
«Сиро» славился своим джазом. Но к 1929 году искушенная публика жаждала уже не просто джаза, джаза и еще раз джаза, и временами я его слегка разбавлял. Когда пары заполняли танцпол, я играл аргентинское танго или цыганскую мелодию, но в начале вечера обходился чем-нибудь менее темпераментным. В тот день я наигрывал что-то из Форе меланхолического периода, и каждая нота находила отклик у меня в душе.
– Prétendez que je ne suis pas ici
[20], – приблизившись, обратился ко мне мужчина с фотокамерой.
– Non, – шепотом ответил я, вспомнив Хендриково правило не фотографироваться. – Pas de photos! Pas de
[21]…
Но было слишком поздно. Я настолько увлекся музыкой, что не заметил, что он меня уже сфотографировал.
– Merde
[22], – вполголоса выругался я и, чтобы поднять себе настроение, переключился на Гершвина.
Лондон, настоящее время
Мы сидели в изысканном гастрономическом пабе, открывшемся в новом театре «Глобус».
Я нервничал. Не потому, что сидел в «Глобусе». Я нервничал из-за Камиллы. Ее тайна приводила меня в ужас. Откуда ей известно про «Сиро»? Предположения, которые приходили мне в голову, меня пугали, но еще больше меня пугало то, о чем я не мог даже догадываться. Я боялся за нее. Боялся за себя. Я озирался, как севшая на подоконник птица – предвестница беды. У меня была еще одна причина для страха. Я боялся потому, что до сих пор мне удавалось оставаться в живых.
Дело в том, что я уже довольно давно не испытывал желания покончить с собой. В последний раз, насколько я помнил, подобное случилось со мной в бункере возле Таррагоны во время Гражданской войны в Испании: я тогда сунул ствол пистолета в рот, готовясь разнести себе череп. И не разнес только потому, что заставил себя неотрывно смотреть на счастливый пенни, когда-то подаренный мне Мэрион. Но то было в 1937 году. С тех пор я не предпринимал попыток отправить себя на тот свет.
Недавно мне пришла в голову мысль, что я просто хотел избавиться от опеки Хендрика, но, вероятно, я ошибался. Да, я «принадлежу» Хендрику, но в этом есть свое удобство. Возможно, мы переоцениваем свободу воли.
«Чувство мучительного беспокойства, – в середине девятнадцатого века писал Кьеркегор, – это головокружение от свободы».
Я несколько столетий терзался смертью Роуз, но эта боль постепенно перешла в монотонность существования, а надо было как-то жить дальше. Я научился наслаждаться музыкой, вкусной едой, поэзией, красным вином и красотой мира – и наконец осознал, что в этом и состоит смысл жизни.
Да, у меня в душе образовалась пустота, но так ли уж плоха пустота? В ней нет любви, но нет и боли. Зато есть свои преимущества. Пустота дает свободу маневра.
Я старательно убеждал себя, что встречаюсь с Камиллой с одной-единственной целью: выведать, что она обо мне знает. Я не собирался ничего рассказывать ей о себе. И все же оказаться здесь было странно. Именно здесь.
Я не заглядывал сюда с того дня, когда спрыгнул с галереи, где сидели музыканты, на сцену. Когда приземлился на спину Уилла Кемпа, а потом увидел Мэннинга. Тогда же прозвучало еще одно признание – мое признание Роуз. Сейчас, сквозь негромкий щебет театралов и звяканье вилок и ножей, до меня доносился еле слышный отзвук того дня.
С обложки меню на меня смотрел всем знакомый портрет Шекспира. Мне всегда казалось, что человек на портрете ничуть не похож на Шекспира – огромный лоб, жидкие волосы, клочковатая бородка, идиотское выражение лица, – но сейчас я подумал, что глаза, пожалуй, его. Они с усмешкой наблюдали, как я все еще бреду по дороге жизни. Словно их обладатель забавлялся, глядя на парня, которому однажды, много-много лет назад, он помог удрать и спастись и который по-прежнему участвует в бесконечно безысходной трагикомедии жизни.
Подошел официант, и Камилла ему улыбнулась.
На ней была темно-синяя блузка. Несмотря на бледность, Камилла была очень красива.
– Я бы съела крыло ската, – сказала она официанту, поправляя сползшие на кончик носа очки.
– Очень хорошо, – ответил тот и повернулся ко мне.
– А я возьму ньокки в соусе песто.
Он забрал меню с портретами моего бывшего босса. Я перевел взгляд на Камиллу, изо всех стараясь казаться непринужденным.
– Простите, пожалуйста, – сказал я. – В школе я порой веду себя странновато.
Камилла покачала головой:
– Хватит вам без конца извиняться. Ничего хорошего в этом нет.
– Вы правы. Но дело в том, что мне трудно с людьми.
– А, вон вы про что. Да, с людьми бывает непросто.
– Иногда всякая ерунда лезет в голову.
– Добро пожаловать в клуб.