* * *
Он отказался от предлагавшегося ему места в двух тесных каютах внизу и теперь сидел на носовой палубе спиной к рулевой рубке, защищавшей его от попутного ветра. Было темно, когда они отходили от Гернси, что было к лучшему, поскольку никаких документов у него не было, а так легко оказалось проскользнуть на борт вместе с моряком, с кем они закорешились. «Держи только голову вниз и делай, что я тебе говорю», – предупредил тот. Кореш спрятал его внизу, пока лодка не вышла в море (а была она прилично набита): он сидел на банке, покрытой тяжелым сырым одеялом, в кромешной темноте каюты, провонявшей дизтопливом, сырой промасленной шерстью и английскими сигаретами. Они отплыли в четыре утра, и, когда порядком отошли от гавани, кореш его постучал в дверь и сказал, что все чисто. Приятно было выйти на свежий просоленный воздух и смотреть, как желтый огонек в доме начальника порта мигает и угасает, уходя все дальше и дальше. Примерно через час один из матросов принес толстые белые кружки чая с молоком и сахаром – он чая не пил почти пять лет. Когда сказал об этом, все заулыбались: они относились к нему со своего рода покровительственной защитой с тех самых пор, как он сказал про Дюнкерк (он не был уверен, поверили ли они ему, жалели ли, или считали, что он сумасшедший). Море по их курсу вздымалось сильными, но не крутыми волнами, и небольшая посудина, пыхтя и качаясь, двигалась вперед. Вскоре стало светать, он впал в какое-то оцепенение: едва ли глаза смыкал с тех пор, как ушел, а было это уже тридцать шесть часов назад, от слабости у него кожа зудела. В полдень его разбудили пообедать: что-то тушеное с обилием горохового пюре и толстый ломоть довольно серого хлеба. Небо было пасмурным, хотя вдали пятна моря урывками сияли в лучах отдаленного солнца. Он опять уснул и проснулся далеко за полдень, когда солнце пряталось за водянистой дымкой, а ветер крепчал. Его накрыли штормовкой, и он понял, что шел дождь – волосы намокли. Его мучил зверский голод, и он был признателен еще за одну кружку чая и громадный сэндвич с каким-то консервированным мясом. Дали ему и пачку «Уэйтс», чтоб покурил. Следили, как он первую сигарету закуривал, а потом один матрос сказал: «Море ему нипочем. Иначе б с одной спички не запалил». После этого его оставили в покое, за что он был признателен. Ему казалось, что хотел он подумать, представить себе, как вернется, в будущее немного заглянуть, но, похоже, думать не было сил, а воображение умышленно рисовало ему то лицо Зоуи при его возвращении, то ее лицо, когда он уходил от нее: она лежала на высокой старинной резной кровати на четырех квадратных подушках, упрятанных в грубый белый хлопок, ее длинные темные волосы расчесаны после родов, а рядом с нею туго спеленатый ребенок. Она попыталась улыбнуться ему, стоявшему в дверях, и это усилие до того остро напомнило ему о Изобел, когда та умирала после рождения Невилла, что он вернулся, чтобы еще раз и в последний раз заключить ее в объятия. Это она, поцеловав его, нежно оттолкнула от себя, отправив в будущее, куда он и отправился. Слово свое она держала: не старалась его удерживать – ей просто хотелось, чтобы он посмотрел на ребенка. Уйти было нелегко, а вернуться, невзирая на все западни счастливых окончаний, значило бы воссоединиться с теми немногими людьми, кого он любил, из которых некоторые наверняка ему уже как бы и незнакомы. Клэри, скажем, ведь ей девятнадцать будет? Нет, почти двадцать. Молодая женщина – очень далека от той маленькой девочки, которая так пылко нуждалась в нем. И Невилл, он, поди, уже в школе учится, голос ломку претерпел, может, и астма с возрастом прошла. А Зоуи… вот она какой окажется? Ждала ли она его все эти годы или кому-то другому уступила? Ему нечего ожидать слишком многого: и тут он припомнил, что именно так всегда говорил себе про нее. Она все так же прекрасна, в этом он не сомневался, только он научился различать красоту и в ином. Живы ли окажутся его родители? Хватит ли у него духу вернуться к бизнесу с древесиной: к дому в Лондоне, званым ужинам, деловым развлечениям, семейным выходным, отпускам за границей время от времени, – хватит ли духу отказаться от мысли о живописи во второй раз в жизни? Она отыскала ему кое-какие материалы, чем рисовать можно было, а один раз – коробочку акварельных красок, которыми он пользовался до тех пор, пока ничего не осталось. В те первые годы, когда она постоянно прятала его и они не могли ни выйти, ни уйти далеко, ни заговорить ни с кем, он сошел бы с ума, если бы не был в состоянии рисовать.
Однако во всех этих случайных рассуждениях он неизменно – и с величайшим волнением – возвращался именно к Зоуи, потому как, понял он, то было частью возвращения домой, которое потребует от него больше всего, и еще это было частью, где он опасался того, что сумеет дать меньше всего. Есть, разумеется, и еще один ребенок, мальчик или девочка, при том, что все прошло хорошо, чего не было в последний для нее раз, думал он, чувствуя колющую боль вины. До чего ж странно, что, когда тот ребенок умер, он не предался такому горю, какое, чувствовал, должно было бы овладеть им, только, с другой стороны, и она горю не предавалась. Тогда-то он и осознал, какого невероятного труда стоит ему любить ее: что бы он ни делал, как бы, казалось, ни был неправ с нею, это вызывало в ней не более чем мимолетные вспышки раздражения… Материнство досталось ей нелегко, подумал он тогда, вероятно, она вообще не создана для детей. Потом, когда она понесла второго ребенка, то вела себя совсем иначе – восторженно, приметы беременности, на которые она так много жаловалась прежде, легко сносились во второй раз. Но он так и не узнал, чем дело кончилось, и, когда он посылал с Пипиттом ей с Клэри весточки (и, разумеется, он и знать не знал, получили ли они их), он не осмелился упомянуть о малютке на тот случай, что она ее потеряла.
Уже не было солнца, ветерок улегся, все море и небо скрывались в сумеречной тьме, падал дождь, легкий как морось, и он накинул штормовку. Кто-то из команды прошел мимо него на нос выбросить за борт ведро картофельных очисток – ветер, то, что от него осталось, по-прежнему был у них по курсу. «Полагаю, официально я все еще на военном флоте числюсь», – подумал он и задумался, сколько времени у него займет перестать числиться. Потом стал гадать, а не сочли ли его (в последние месяцев десять) за дезертира – мысль сбивала с толку. Только ведь не с флота он дезертировал в эти месяцы, а от Зоуи. И теперь, когда лодка уносила его все дальше и дальше от нее, именно ей суждено быть оставленной – навсегда. Он не мог думать о ней без таких ощущений утраты и тоски, что понимал: он не должен думать о ней совсем, а потому вновь сбежал в сон, или, скорее, в порывы сна.
На рассвете его разбудили брызги с волн: ветер развернулся на северо-восток, зато море, это живое олово под лучами восходящего солнца, было спокойней, его поверхность мерно вздымалась, лишь изредка ударяя волной в правый борт.
Ему принесли кружку какао и сообщили, что вскоре покажется земля. Он закурил последнюю сигарету и стал высматривать ее. Низкая гряда облаков на горизонте, что, казалось, отделяла море от неба, растворилась в бледный мазок тумана. Он следил, как туман сгущался в полоски коричневато-зеленого над меловой белизной утесов, а потом небольшие кубики и ряды темного проявлялись вдруг в здания, которые становились все бледнее и бледнее с восходом солнца, пока все не стало напоминать очень отдаленные декорации на сцене. От такой долгой неподвижности и сырости дождя и брызг его судорога свела. Он продолжал вглядываться, а сердце его было холодным, как пепел после огня, намеренно загашенного. Возможно ли такое, думал он, – заново возжечь то, что представляется неодолимым? Но если хоть что-то знаешь о любви, если, полагал он, таится она в тебе, то – должно быть возможным. Он поднес ко рту кружку. Боже! Как же ненавидел он пенки на горячем молоке! Он взял ее пальцами и затем, не ведая почему, съел, прежде чем выпить кружку до дна. «Так или иначе, – подумал он, – я должен отыскать ее в себе, чтобы было с чего начать».